Он – как это правильно сказать – «повод» или «случай» для встречи с «Я». Как и ты – его повод. Бесконечные корни красоты тенниса – в самосоревновательности. Ты соревнуешься с собственными пределами, чтобы превзойти «Я» в воображении и исполнении. Исчезни в игре: проломи пределы: превзойди: совершенствуйся: победи. Вот почему теннис в сути своей трагическое предприятие для серьезного юниора с амбициями, который хочет совершенствоваться и расти. Ты всегда стремишься одолеть и превзойти ограниченное «Я», пределы которого, собственно, и делают эту игру возможной. Это трагично, печально, хаотично и прекрасно. Да и вся жизнь для нас как граждан человеческого Государства заключается именно в этом: живительные пределы – внутри, а их надо убить и оплакать, и снова, и снова.
Марио задумывается о стальном флагштоке, поднятом, чтобы удвоить свою задуманную высоту, и задевает плечом зеленый стальной край мусорного контейнера, делает пируэт к асфальту, но Штитт тут же бросается вперед, чтобы его поймать, и выглядит это почти как глубокая поддержка в танце, а Штитт не прекращает рассказывать, что эта игра, которой учатся игроки в ЭТА, эта бесконечная система решений, ракурсов и линий, которой кровью и потом старались овладеть братья Марио: юношеский спорт – лишь одна грань истинного алмаза: бесконечной войны жизни против «Я», без которой нельзя жить.
Затем Штитт замолкает, словно с наслаждением мысленно перематывает и проигрывает то, что сейчас говорил. Марио снова тяжело размышляет. Он пытается понять, как артикулировать что-то вроде: «Но значит, сражаться и преодолевать „Я" – то же самое, что уничтожать себя? Это как сказать, что жизнь по своим убеждениям – за смерть?» Три прохожих оллстонских подростка передразнивают лицо Марио за спинами парочки. Некоторые из выражений Марио во время размышлений едва ли не оргазмические: трепещущие и дряблые. «И тогда ну и в чем, получается, разница между теннисом и самоубийством, жизнью и смертью, игрой и ее окончанием?»
И в итоге, когда они добираются до места, экспериментирует с экзотическими вкусами мороженого всегда только Штитт. А Марио, как приходит момент решения у стойки, всегда трусит и выбирает старое доброе обычное шоколадное. Рассуждая в духе: «Самый лучший вкус – тот, который и так уже любишь».
– И в общем. Может, и нет разниц, – уступает Штитт, садясь навытяжку на алюминиевые перфорированные стулья с Марио на тротуаре под кривым зонтиком, из-за которого столик, в который тот вставлен, трясется и дребезжит от ветерка. – Может, и нет разниц, в общем, – вгрызаясь в трехцветный конус. Щупает сбоку белый подбородок, на котором, кажется, есть какая-то красная царапина. – Без разниц, – глядя на приподнятую среднюю линию авеню, где вниз по склону гремит поезд зеленой ветки, – не считая шанса сыграт. – он сияет и готовится захохотать своим страшным немецким ревом, повторяя: «Нет? Да? Шанс сыграт, да?» И Марио капает солидной порцией шоколада на подбородок, потому что по непроизвольной привычке всегда смеется, когда смеется кто-то еще, и тогда Штитт находит, что сказанное им и в самом деле чрезвычайно забавно.
В прозвище Крошки Юэлла нет никакой забавной иронии. Это крошечный американец размером с эльфа. Его ножки едва достают до пола такси. Его усадили и везут на восток в мрачные трехэтажные районы Восточного Уотертауна, к западу от Бостона. Подле Крошки Юэлла в белой форме под бомбером сидит медбрат из реабилитации, здоровые руки скрещены, взгляд, безмятежный, как у коровы, сосредоточен на морщинистой шее водителя такси. На окне рядом с Крошкой стикер, который заранее благодарит его за то, что он не курит. На Крошке Юэлле поверх пиджака и галстука, которые не очень идут друг к другу, нет зимней одежды. |