|
И что отрадно? Он продолжал закалку на городском катке. Тому я самовидец.
Каждая семья, которая так счастлива, что не разрывает родственные связи, хранит свои преданья, свои словечки, понятные своим. Вот, скажем, надо мной трунили: «Хороший лед, а не пускают?» А смысл такой. В конце минувшего столетья в столице, в Юсуповом саду свершилось состязанье конькобежцев. То ли всемирное, то ль всеевропейское. Победил германец. Черниговские гимназисты надели траур. А дядя мой, тогда приготовишка, поклялся победить германца. Мой дядя был упрям, ни дня без тренировок. В погоду хлипкую, в метели его, бывало, отговаривали. Он на своем стоял и, возвращаясь, застенчиво-уныло констатировал: «Хороший лед, но не пускают». Все улыбались, он сопел. И повелось: «Хороший лед, но не пускают» – домашнее присловье, ироническое, с катком и льдом не связанное. И здесь… здесь в ход пускаю словесный оборот: «Кто бы мог подумать…». Дурацкий оборот, но ведь никто, включая и товарища Дидоренко, не мог предположить ни нашу встречу…надцать лет спустя, ни то, что лед достанется мне смертный.
Покамест же в Чернигове зимой чекист железом ноги обувал да и кружил кругами единственным из взрослых дядей. Бывал с ним и сынок, Вадим, ровесник мне… Слыхал, после войны Вадим закончил школу СМЕРШ. Ровесник-то ровесник, но не побратим. Нет, один из тех, кто вашего Д.Ю. изъял из обращения, да и отправил по этапу в распоряженье старшего Дидоренко.
Сергей Акимыч… Я написал: он был шахтер, простой рабочий… Так – в песне. А наяву он был литейщик. Родился в Малороссии, и поначалу Родине служил на малой родине своей, включая и Чернигов. В сорок втором, когда мои друзья и я, гордясь, вступали под знамена флота, Сергей Акимыч, старший лейтенант, отстаивал госбезопасность в ГУЛАГе и ГУЛАГом. Не зверствовал, служил отлично-благородно, долгами не жил, звезд с неба не хватал. Когда ваш автор показался в зоне, тов. Дидоренко уж был полковником. Имел и высший орден – орден Ленина, весьма уместный, согласитесь, на груди начальника концлагеря.
В Чернигове Сергей Акимыч ездил в дребезгливой, разболтанной пролетке, изъятой, думаю, у благочинного. А здесь, в Вятлаге, на гулкой, хорошо отлаженной дрезине. И от бригады до бригады, от лесобиржи к лесобирже неслось со скоростию света: «Едет! Едет!».
Так было и в день бунта зэков. Повторено бессчетно: бессмысленный и беспощадный. Но, право, всякий афоризм ущербен. А этот, Пушкина, хромает, словно Байрон. Во-первых, лагерные бунты почти всегда осмысленны. Во-вторых, щадящий бунт есть нонсенс, он не предписан терапевтом. А главное не в этом. Главное-то в том, что всякий-разный бунт, он разольется вширь и обмельчает, обмельчает, на мельницу Свободы ни капли не прольет. Но здесь я расскажу вам лишь о том, как взбунтовался микромир наполовину уголовных, наполовину фраеров.
Был день безоблачный и краткий. В такие дни родится племя, которому не больно умирать? Пожалуй, лучше бы сказать, что замерзать не больно.
Да, в Чернигове кружил на льду и закаленный тов. Дидоренко. А здесь, за зоной, ледостав был тусклым и бугристым, не разбежишься, не покружишь. Полковник не обул железом ноги; стоял на вышке в белых бурках, распоряжался в рупор. А зэки, долбаёбы, ему наперекор просили-требовали маршала… Климу Ворошилову письмо я написал, товарищ Ворошилов, народный комиссар… Табунились бригады. Потом построились в шеренги перед вахтой. Шпана по директиве законных воров давила-резала всех стукачей. Оно, конечно, беззаконие, да делать неча: бунт беспощаден. А взять вот это построение. Фраера-то впереди – мол, грудью подайся; а уголовные все позади – с заточками, они тогда служили для зачистки… Дня три, четыре минуло. Полковник, закаленный, словно сталь, велел ворота отворить. Медлительно и будто бы вразвалку вступили в зону вохровцы. Тяжело и душно всех нас накрыла тишина. |