, одного из руководителей РОВС, и расспросили о Третьякове. Русский генерал нисколько не увеличил объем сведений: в прошлом то-то и то-то, ныне домохозяин на рю дю Колизе.
Через неделю, день в день, на рю дю Колизе у дома 30 остановился автомобиль неизвестной вашему автору марки. В авто прибыли респектабельные офицеры гестапо, нимало не похожие на тех, звероподобных, коих автор ваш видел в послевоенных фильмах.
Поднявшись на четвертый этаж, они час-другой оставались в квартире Сергея Николаевича. Но прежде чем увезти арестованного, сотрудники генерала Оберта информировали сотрудников генерала В.: господа, в течение многих лет вы находились под наблюдением московской Лубянки; г-н Третьяков, хорошо вам известный, участвовал в зловещем похищении генерала Миллера, доставленного в Москву и там расстрелянного. Затем немцы демонстрировали ошеломленным слушателям микрофон, установленный под плинтусом в кабинете генерала В. Тонкие провода, хорошо сокрытые, соединяли этот микрофон с приемным устройством в квартире Аллигатора-Третьякова.
Четкую информацию завершил четкий пристук каблуками. И приглашающий жест Третьякову: извольте следовать за нами.
Давно отхоленный благополучием, довольный и обедом, и женой, вырастивший дочь и сына, красивый, самоуверенный старик-говорун, почтенный внук почетного основателя знаменитой картинной галереи, резидент со стажем в десять с гаком лет – преобразился: внезапно он обрюзг, весь стал каким-то мятым, глаза взбегали к потолку, как будто там, на потолке, искал защиты, и это шарканье, и шаткая походка. И неуместный дух духов с обманным, издевательским названьем: «Je Reviers» – «Я вернусь».
Он не вернулся. Он был в Германию доставлен и там расстрелян. Расстрелян близ Берлина, невдалеке от кладбища с заброшенной могилою Азефа.
* * *
Бурцев не поверил в шпионство Третьякова. Он приходил на рю дю Колизе, он караулил Третьякова, ждал с ним встречи. Маниакальность? Потребность прямодушного общения, доверия и доверительности. Все это позволял себе он редко. И сызнова утратить не хотел.
О, понимаю Бурцева. И утверждать готов: вот тут межа, рубеж и грань. Коль есть, ты получаешь удовольствие житья-бытья, а нет, таись, молчи и существуй, но не живи. А вы страдали, помню, страдали скрытно, тайно, когда вас обвиняли в душегубстве: мол, сеете вы подозрительность в подполье, считаете, что страсть к предательству присуща новым поколеньям. А Вера Николаевна писала: вы, Бурцев, страшный человек. Да, написала, а потом плакала одна-одинешенька в Люксембургском саду – жалела вас, жалела как обездоленного. Знаете ли вы, что шлиссельбургская узница – теперь, на девятом десятке – умирает в Москве; там над домом, пепельно-серым, угол Арбата и Садового кольца, бледно означается аэростат воздушного заграждения. И она, как и вы, повторяет: «Россия победит… Россия не может не победить…».
А над Парижем в эту вот вторую мировую не цепенеют цеппелины. Аэропланы – на распростертых крыльях черные кресты – еще недавно реяли едва ль не бреющим, как будто бы примериваясь брить шершавые асфальты площадей. Вокзалы дыбом – Лионский, Орлеанский: там круговерть из чемоданов и вытаращенных глаз. Авто накрыли тюфяками: защита, видите ли, от налетов. Какие-то коляски добыли на задворках; телеги, першероны, велосипеды, мотоциклы; и пешеходы с рюкзаками, всегородской исход горбатых. Ложилась постепенно тишина, как будто бы пустоты возникали. В открытом городе Париже – зашторено, зашорено, закрыто. В кануны годовщины взятия Бастилии был взят Париж. И раскатился рокот барабанов, как на плацу для экзекуций. Тотчас же комендантский час был установлен. А на часах переводили стрелки. Упало время, как с плахи голова казненного. И получил Париж время берлинское в репейниках нацистских цепких закорючек.
Ему ли, Бурцеву, питать надежду на снисхожденье оккупантов? Но не ушел, но не уехал. |