Он пришел ко мне, как к тому Леону Плошовскому, который в Кракове, дрожа, как лист, молил его о
помощи. Подошел с той же самой суровой откровенностью и сразу хотел погрузить руку по локоть в мою душу. Но я немедленно его осадил. Сначала он
был удивлен и несколько рассержен, но потом стал отвечать мне в тон, и мы беседовали так, как будто свидания нашего в Кракове никогда и не было.
Однако я видел, что Снятынскому хочется понять мое теперешнее настроение: не имея возможности спрашивать напрямик, он стал косвенным образом
выпытывать у меня то, что хотел узнать, со всей неловкостью писателя художника, который является глубоким психологом и тонким аналитиком, когда
сидит за письменным столом, а в практической жизни наивен, как мальчик.
Жаль, не было у меня под рукой флейты, а то я мог бы, как некогда Гамлет, протянуть ее Снятынскому со словами: «Сыграй, пожалуйста! Ах, не
умеешь? Так если не умеешь извлекать звуки из этого куска дерева, как же ты берешься разыгрывать, что вздумается, на струнах моей души?»
Я как раз вчера ночью перечитывал «Гамлета» – уж не знаю в который раз. Отсюда это сравнение. Просто непостижимо, что в наше время человек в
любом положении, любом душевном состоянии, вполне современном и сложном, находит более всего сходства со своими переживаниями в этой трагедии, в
основу которой положена примитивная и кровавая легенда Голиншеда. Гамлет – ото душа человеческая в прошлом, настоящем и будущем. По моему, в
этой трагедии Шекспир перешел все границы, существующие даже для гения. Гомер или Данте мне понятны на фоне их эпохи. Я понимаю, как они могли
создать то, что ими создано. Но каким образом англичанин Шекспир мог в семнадцатом веке предвидеть все психозы, порожденные веком девятнадцатым,
– это навсегда останется для меня загадкой, сколько бы я ни прочел исследований о Гамлете.
Итак, я протянул Снятынскому воображаемую флейту Гамлета и затем, поручив Клару его опеке, завел с ним разговор о его догматах. Я сказал, что
приехать в Варшаву побудила меня тоска по родине и чувство долга. Но сказал я это таким легким тоном, что Снятынский не знал, шучу ли я или
говорю серьезно. И снова повторилось то, о чем я писал еще в Париже. Чувство своего морального превосходства, которое Снятынскому внушило мое
поведение за последнее время, таяло с каждой минутой. Он не знал, что думать, и понимал только одно: что прежним ключом меня не отопрешь. Когда
я на прощанье снова попросил его помочь Кларе, он хитро посмотрел на меня и спросил:
– А тебе это так важно?
– Очень. Я с этой девушкой в большой дружбе и глубоко ее уважаю.
Таким образом, я все его внимание отвлек на Клару: теперь он, конечно, будет думать, что она – моя новая любовь. Он ушел злой – это было
заметно, он ведь ничего не умеет скрыть. Захлопнул за собой дверь энергичнее, чем следовало, а когда я, проводив его на лестницу, входил в
прихожую, я слышал, как он сбегал вниз, перескакивая через четыре ступеньки разом, и громко свистел, что всегда служит у него признаком
неудовольствия.
Ну что же, ведь я сказал ему только правду о своем отношении к Кларе. Я сегодня ей написал, объяснил, почему до сих пор не мог побывать у нее, –
и только что получил ответ. Клара в восторге от Варшавы, а более всего – от варшавян. За эти три дня ее успели посетить все здешние знаменитые
музыканты, наперерыв предлагали ей свои услуги и рассыпались в любезностях. Она пишет, что таких доброжелательных людей не встречала нигде.
Боюсь, что если бы она вздумала поселиться здесь навсегда, они не были бы с ней так любезны. |