Изменить размер шрифта - +

В один прекрасный день я призналась сестре, что начала писать. Она-то в шестнадцать лет писать перестала. Я как бы подхватила факел из ее рук. Но показывать кому-нибудь свои сочинения я не желала.

– Я не кто-нибудь, – сказала Жюльетта.

Тогда я дала ей свою сказку про яйцо, не ожидая никакой оценки.

– Это вещь автобиографическая, – только и сказала она, возвращая мне рукопись.

В сказке говорилось об огромном яйце. Молодые революционеры взяли приступом желток, он смешался с белком, и этот лецитиновый переворот взорвал скорлупу. Яйцо превратилось в гигантскую яичницу, которая теперь до скончания веков будет носиться по космосу.

Что ж, наверное, в этом и вправду есть что-то автобиографическое.

 

 

 

В двадцать один год я получила диплом и купила билет в Токио.

Уехать значило решиться на разлуку с Жюльеттой – она оставалась в Брюсселе. Это было ужасно: мы не разлучались никогда в жизни. «Как ты можешь?» – говорила Жюльетта. Я и сама знала, что это преступление. Но чувствовала, что должна его совершить.

На прощание я обняла ее так крепко, что чуть не задушила. Она вслед мне издала такой душераздирающий стон, что он до сих пор стоит у меня в ушах.

Нам обеим было неописуемо больно.

 

В Токио я увидела совсем другую Японию, не ту, что знала раньше, хотя и та никуда не исчезла. Я узнавала свою страну в маленьких улочках, затерянных среди широченных проспектов; все-все было как прежде: пение продавца батата, пожилые женщины в кимоно, лавочки, стук колес в поезде, запах домашнего супа, детские крики.

Дело было в январе 1989 года. Дни стояли ясные – ни облачка на ослепительно-синем небе – и морозные. Я не говорила по-японски с пяти лет и была уверена, что все забыла. Но японские слова сами возникали в голове.

С памятью происходило что-то невероятное. Мне был двадцать один год и одновременно пять лет. Мне казалось, что я не была здесь лет пятьдесят, и одновременно – что всего лишь отлучилась на пару месяцев.

Меня не оставляло изумление. Звук колокольчика, сигнализирующего о приближении поезда, мгновенно стирал всю мою жизнь, я снова оказывалась в Сюкугаве, по коже пробегал озноб, и слезы катились из глаз.

 

Через неделю после возвращения в родную, самую родную страну я познакомилась с двадцатилетним токийцем. Он сводил меня в музей, в ресторан, в концерт, к себе домой, наконец, представил родителям.

Такого со мной еще не бывало: чтобы парень отнесся ко мне как к человеку.

К тому же он был хорош собой, умен, обаятелен, безукоризненно вежлив – полная противоположность всем моим брюссельским приятелям.

Звали его Ринри, что значит «Достойный», – таким он и был. Очень редкое имя, примерно как у нас какой-нибудь Претекстат или Элевферий, но у японцев вообще в ходу имена-диковинки.

Ринри был богатый наследник, сын самого крупного в Японии ювелира.

Со временем он должен был принять отцовское дело, а пока учился – так же, как я и как в Японии учатся все, за исключением студентов одиннадцати знаменитых университетов, то есть спустя рукава.

Он изучал французский язык и литературу для собственного удовольствия, и я обогащала его словарный запас.

В свою очередь он расширял мою лексику – я учила деловой японский.

Языковая практика служила предлогом для увлекательных эскапад.

Ринри водил собственную «якузу», ослепительно-белую и блестящую, как его зубы.

– Куда мы едем? – спрашивала я.

– Увидишь, – отвечал он.

И к вечеру мы были в Хиросиме или на катере, идущем на остров Садо.

Ринри открывал японско-французский словарь, долго рылся в нем и провозглашал:

– Вот! Ты – феноменальная.

Быстрый переход