В вещах должны были быть нитки…
Чемодан был раскрыт, и первое, что попалось ей на глаза, была пачка писем и фотографий. Она вынула ее, присела на кровать и стала пересматривать. Вот эту карточку можно будет поставить на стол, возле чернильницы, а вот эту — нельзя, она с надписью. Впрочем, и не надо: что было — то прошло.
У нее не было сил ни вымыть руки, ни зажечь свет. Она сидела в сумерках, в неприглядной комнате и чувствовала, как изнеможение и жалость к себе разливаются в ней теплым, успокоительным огнем. Внезапно слезы закапали у нее из глаз на разбросанные письма, и она повалилась поперек кровати, лицом в одеяло, с неодолимым желанием уснуть.
Надюшка оторвалась от замочной скважины. «Завалилась», — подумала она и неслышно побежала к матери.
Куделянова сидела у окна и шила. Шила она постоянно и всегда говорила, что шьет «из последнего». Временами она поднимала жирную голову на короткой шее и смотрела в окно на голые деревья городского сада, на крышу эстрады, где еще летом гремела музыка, на угловое здание мужской гимназии. С каждым стежком она все обещала себе отложить работу — становилось темно. Наконец, в столовую вошла Анна Петровна, неся в руках круглый салатник с винегретом. Она зажгла лампу и стала накрывать на стол.
Анне Петровне было лет тридцать пять, она была немногим моложе сестры и до сих пор оставалась в девушках. Марья Петровна считала ее вторым по уму человеком (первым был покойный Сергей Измайлович Куделянов, начальник участка). Особенно ценила Марья Петровна в сестре то качество, что Анна Петровна никогда ума своего ни при ком не выказывала, так что многие люди, в том числе и сам покойный Сергей Измайлович, считали ее вовсе глупой. Он даже говорил, что всякий раз, как она уверяет, будто ей пришла в голову мысль, — она врет. На это Марья Петровна замечала, что для того, чтобы врать, необходимо прежде всего быть умным человеком. Анна Петровна, чтобы не разрушить легенду Марии Петровны, старалась говорить одними вопросами, и проявляла в этом немалую изобретательность.
Когда Анна Петровна вошла с салатником в столовую и засветила лампу, Марье Петровне показалось, это удивительно уместным: как раз в ту самую минуту уже ничего нельзя было разобрать в шитье.
— Как ее звать, говоришь? — спросила Анна Петровна.
— Зоя Андреевна.
— Что ж она, полька?
— Почему ты думаешь?
— Зоя… Что за имя дурацкое?
В эту-то минуту и вошла Надюшка. Она сразу почуяла, что поспела вовремя, а если опоздала, то совсем на немного: разговор касался того именно, что единственно ее сейчас волновало. Она остановилась на пороге и, сложив руки под черным форменным передником, стала слушать и ждать, когда наступит время вставить словечко и ей. Ее белобрысая голова всегда поворачивалась в сторону говорившего, будто слушала Надюшка не бледными и длинными ушами своими, а ноздрями веснушчатого, не всегда чистого носа.
— Столоваться будет, говоришь? — спрашивала Анна Петровна.
— Только обедать.
— А завтракать?
— На службе.
— А служить где?
— Не разобрала я. Говорит: эвакуировалась с учреждением из Харькова. Под учреждение «Европу» отвели… Борщ поставила?
Анна Петровна кивнула и стала уксусом поливать винегрет, ворочая его вилкой.
— А сыпного тифу на ней нет?
Марья Петровна, зевая, снимала белые нитки, приставшие к животу.
— Ну, уж ты! Не пугай пожалуйста. Велела ей все снять с себя и выколотить хорошенько на всякий случай. Обещалась.
Надюшка сообразила, что пора ей вступить в разговор.
— А она не раздевшись с ногами на постель легла. И в шляпке, а на шляпке — перо, ей-богу!
— Где ты видела? — жадно спросила мать. |