Изменить размер шрифта - +
В папке находилось дыхание Вани Лёхина, дыхание его не раз простреленной груди. Рукопись была длинная, около ста страниц. Это, по всему видать, было только начало чего-то, скажем — романа. Первые двадцать страниц были перебелены самым неподдельным образом, последние были еще неопрятны — уверен, что последние страницы Ваня Лёхин обожаемой женщине не показал бы. Бумага романа была в клетку, а почерк — известный, ванелёхинский, такой все больше книзу и с петельками.

С первого взгляда сомнение закралось мне в душу: не от романа ли умер он, милый мой Ваня Лёхин? Мне стало вдруг ясно: горело в нем что-то, как на пожаре, и от этого долгого пожара не смог он более жить. Как это не догадались мы, что в нем воображение страдает? Может быть, и еще в каком-нибудь приятеле то же происходит, а мы и не знаем! Но никоторый из приятелей не признается. Ни я сам первый.

Я начал читать завещанное мне произведение пера.

 

 

И так далее, и так далее, и так далее.

Страниц, как я уже сказал, было около ста, но уже теперь все было мне ясно: Ваня Лёхин умер от воображения. Оно перешло в лихорадку, это лихорадка, может быть, трепала его весь последний год, а какой прекрасный был человек! По всем швам Биянкуру не везет: лучшие люди его умирают, достойные люди дохнут. Пускаются они, сначала тайно, во всяческие мрачные развлечения и домучивают себя как умеют. А некоторые, не далеко ходить, берут перо-бумагу и строчат. И грустно становится на них смотреть: такого рода энергия им не пристала, такого рода энергия от них не оставит ни полстолько.

Так останемся же, друзья мои, пехотинцы и маневры, чем были! Не нужны нам ни перо, ни бумага, ни чернильницы. Ни слава, ни денежные суммы, ни любовь очаровательного существа пусть не тревожат наших снов. Тише воды, ниже травы советует вам сидеть испытанный в этих делах тип.

И пусть о нас другие что-нибудь напишут, а сами мы — от двух бортов в красного — не писатели!

 

Кольцо любви

 

Роман Германович с немецкой фамилией и жена его, урожденная Бычкова, поднялись по лестнице, отдышались, осмотрелись и позвонили. Роман Германович был стар и сух и издавал шелест, когда двигался. Урожденная Бычкова была лицом настоящая цыганка: темная, бровастая, губастая, с усиками и бородавкой под красивым черным глазом. На широкой груди носила она медальон, на руке — серебряный браслет, на пальце — кольцо с сапфиром. Юбки ее шумящего шелка закрывали располневшие ноги, которые от лестниц болели, а шляпа вечно была не в ладах с крутым черным узлом волос, в который сбоку, по приходе в гости, втыкался резной с алмазами гребень.

— Роман Германович, — сказала урожденная Бычкова, — у тебя костюм не в порядке.

Роман Германович оправился с легким шелестом и благодарно посмотрел на супругу.

Это было воскресенье, жаркое и пыльное воскресенье, с прикрытыми ставнями, с орущими граммофонами, с припомаженными проборами. В такую жару, как в холеру, вымирает Биянкур, и воробьи вылетают из него стайкой и летят к реке, и неба самого как бы нет: не голубое оно и не синее, а так, какого-то стеклянного цвета, и не движется воздух, и кто-то спит поперек нагретого тротуара, в случайной тени отцветшего в последнюю грозу каштана. В такую жару, как в холеру, собственно в гости не ходят, но с апреля месяца было решено… Что же было решено?

С апреля месяца урожденная Бычкова жила в тревоге. Правда, она всю жизнь жила в тревоге — таков был ее темперамент. И это несмотря на то, что отлично любила мужа, и даже сын у них был, человек без пяти минут взрослый. Были у урожденной Бычковой свои собственные добрачные воспоминания до того ярких цветов, что не оставляли они ее в покое, и чем больше не оставляли они ее, тем она все больше уверялась в том, что жизнь ее так себе окончиться не может, что еще грянет в заключение какая-нибудь последняя труба.

Быстрый переход