Камера была старая, громоздкая, почти все приходилось делать в темноте. Но я пользовалась этим аппаратом всю жизнь и не понимала, почему отец вдруг стал таким нетерпимым и раздражительным.
— Отодвинь-ка немного эту лампу, — говорил он с кровати. — Тебе не нужен такой яркий свет. Снимай в ракурсе. Не люблю фотографировать в фас.
Ему нравились снимки в профиль. Опущенные глаза. Склоненное лицо. Эркер с выставленными в нем работами отца напоминал поле в цветах, склоненных, одним и тем же сильным ветром.
В темной комнате (переделанной из чулана) мне порой нечем было дышать. Я стискивала зубы и терпела, продолжая проявлять фотографии, но присутствовала при этом лишь частью своего сознания. В чулане меня угнетало решительно все: кругом хлам, все облупилось, протекает. Этикетки на бутылках с реактивами отклеились. Беспорядок страшный, ничего не найдешь. Похоже, отцу это было так же безразлично, как и мне.
Но по его поведению об этом нипочем не догадаешься. Он суетился, суетился без конца. С недоверием относился ко всему, что я делала. Когда приходило время показывать ему отпечатки, он требовал, чтобы я развесила их на веревке возле кровати; наступало долгое неодобрительное молчание — он лежал, хмурился, пощипывал усы и наконец говорил:
— Сойдет. Большинство людей все равно в этом не разбираются.
Но я не считала свою работу безнадежно плохой. Честно говоря, большинство клиентов, кажется, предпочитали меня отцу. У него ведь были такие устарелые понятия. Он по-прежнему фотографировал детей на фоне своей ионической колонны. А я, я готова была снимать всех, как им угодно. Мне было безразлично.
Мало-помалу мы стали занимать в доме все меньше и меньше места. Закрыли комнаты, в которые надо было подниматься по лестнице — отцу это было трудно, — и те, отапливать которые нам было не по карману. Знакомых тоже становилось все меньше. Пикап стоял на шлакобетонных чурбаках на заднем дворе, да и все равно ни мать, ни я не водили машину, так что за покупками мы ходили пешком. В гостях у нас никто но бывал. Семья Эмори к тому времени переехала, а другим соседям наше семейство казалось странным. Подруги мои учились в колледжах или повыходили замуж, и я навсегда потеряла их из виду. Дошло до того, что я стала радоваться редким клиентам, как родственникам, с которыми давно не виделась. Но они смотрели на нас с недоумением. Представляю, какое мы производили впечатление. Толстая мать в эластичных чулках, одряхлевший отец и дочь — угрюмая старая дева, захламленный дом, где все вверх дном, а на чердаке явно водятся летучие мыши.
Колледж известил меня, что при желании, я могу начать занятия в январе. Не знаю, на что я надеялась, может, на то, что колледж закроют до тех пор, пока я смогу туда вернуться. Они даже не сообщили, кто моя соседка но комнате, да она наверняка успела найти себе другую соседку. Меня преследовало ощущение, что теперь все пропало. Каждый клиент, стоявший вверх ногами в моем фотоаппарате, казался счастливее меня.
К декабрю врачи разрешили отцу вставать. Первым делом он снял с веревки мои фотографии и развесил свои. Ему, конечно же, давно не терпелось сделать это. Он стоял, в вельветовых шлепанцах, в свитере, небрежно заправленном в брюки, и показывал на фотографии двадцатилетней давности.
— Посмотри, вот прекрасный снимок… Это был очень влиятельный человек, насколько я помню, со временем он пошел в гору в правительство округа. Думаю, он обратился ко мне потому, что я делаю честные портреты. Понимаешь, Шарлотта, я никогда не занимался этим — не приукрашивал фотографии. Глупо представлять человека не таким, как он есть.
Он тонул в своей одежде, седые волосы приобрели табачный оттенок, кожа сморщилось и обвисла. Но я не могла заставить его хоть немного отдохнуть. Он извлекал новые и новые фотографии, прикреплял их к доске, расставлял по полкам на специальные подставки. |