Положим. Но в таком случае, что же остается писателю? Остается причислить к той же «среде» и своих героев и уже относиться к ним точно так же отрицательно, как относится он ко всему, их окружающему. Если наша среда не только сама не хороша, но губит и все хорошее, что в нее попадает, и если дурное начало так в ней сильно, что до сих пор невозможно было выискать достаточно твердого и деятельного характера, который бы устоял против нее и поставил на своем; если так, то ясно, что в этой среде нечего и искать, кроме предмета для самой беспощадной сатиры. Таким образом, отношение автора к своим благородным юношам будет совершенно другое: не сочувствие мечтательным и неопределенным их стремлениям будет он возбуждать в читателе, а скорее насмешку над тем, что они, кроме своих отвлеченных фантазий, ничему существенно-полезному не обучаются. Герои г. Плещеева, например, обыкновенно поступают на службу; там не уживаются или просто не получают хода и удаляются в отставку. Затем они пробуют литературную работу; но у них таланта не хватает. После того им остается лишь два средства существования: давать уроки и переписывать бумаги. Больше они ничего не умеют, ни к чему не способны. Хоть бы веслами работать умели – на Неву или на Волгу перевозчиками бы нанялись или, если бы расторопность была, – поступили бы в дворники, а то мостовую мостить, с шарманкой ходить, раек показывать пошли бы, когда уж больно тошно приходится им в своей-то среде… Так ведь ничего не умеют, никуда сунуть носа не могут. А тоже на борьбу лезут, за счастье человечества вступаются, хотят быть общественными деятелями… Да спрашивается, – что они могут делать-то, тщедушные и кабинетные люди? Мечтатели они все, а не деятели и даже не прожектеры. Мечтают-то они очень хорошо, благородно и смело; но всякий из нас может сказать им: «Какое дело нам, мечтал ты или нет?» – и тем прекратить разговор с ними. Рассуждая психологически, конечно, нельзя не уважить прекрасных свойств души Костина и Городкова; но для [общественного дела], смеем думать, от них так же мало могло быть толку, как и от других юношей, о которых рассказывает г. Плещеев в других повестях. За что же будем мы им сочувствовать? Зачем же писать симпатические рассказы об их мечтах и внутренних страданиях, не приводящих ни к чему путному?
За такие жесткие строки нас, разумеется, упрекнут в неблагородстве и сухости сердца, в недостатке симпатии к высоким стремлениям и в фаталистическом поклонении факту. Мы заранее признаем справедливость всех подобных упреков и потому продолжаем свои объяснения, предавшись судьбе.
Да, прекрасным стремлениям души мы не придаем никакого практического значения, пока они остаются только стремлениями; да, мы ценим только факты и только по действиям признаем достоинство людей. Почему мы так судим, объясняется очень просто. Прекрасными стремлениями мы признаем все естественные неиспорченные стремления человеческой природы; все прекрасные стремления мы признаем следствием естественных, нормальных потребностей человека. Как скоро требование искусственно, мы его признаем дурным, вредным или смешным, как бы оно ни было прекрасно и величественно. Ежели правда, что Нерон сожег Рим, чтобы иметь живой материал для описания пожара Трои, то, при всем великолепии подобного зрелища и при всей эстетичности цели, мы будем считать подобную фантазию отвратительною, как противную нормальной человеческой природе. Так точно отвратительны, например, факирские истязания над собою, браминское презрение к париям, кулачное право и т. п. Потому именно все это и гадко (а в иных проявлениях и смешно), что составляет искажение человеческой природы. Сущность природы собственно человека определить вкратце довольно мудрено; но что во всяком случае не подлежит сомнению, так это ее способность к развитию. Для того чтобы иметь возможность развиваться, она требует избежания всяких столкновений и помех. |