Стоило бы немножечко подумать, и все эти жалобы на «среду» на ее [неприготовленность,] пошлость и злонамеренность исчезли бы сами собою. Положим, что и «среду» похвалить не за что: вместо того, чтобы проложить прямую дорогу, она делает такие крюки, из которых потом и выбраться не может: это очень глупо и нерасчетливо. Но ведь и юноши-то сами не пролагают дороги, а толкутся на одном месте, в безделье и недоумении, сваливая вину на других и даже не понимая, что другие изменяют прямое направление решительно по той же самой причине, по которой они сами останавливаются. Доблестные юноши мало имеют человечества в груди и смотрят на все как-то официально, при всей видимой вражде своей ко всякой формалистике: они воображают, что человек идет в сторону и делает подлости именно потому, что уж это такое его назначение, так сказать – должность, чтобы делать подлости; а не хотят подумать о том, что, может быть, этому человеку и очень бы хотелось пройти прямо и не сделать подлости и он очень бы рад был, если б кто провел его прямой дорогой, – да не оказалось к тому близкой возможности. Благонамеренные юноши восстают ужаснейшим манером, например, на взяточников, на дурных помещиков, на светских фатов и т. п. Все это прекрасно и благородно; но, во-первых, бесплодно, а во-вторых – даже и не вполне справедливо. В официальной сухости своих понятий о людях и в самообольщении собственной гордости, добрые юноши полагают, что только им одним и доступны человеческие стремления, а другие все уже совершенно им чужды. Они воображают, что чиновник чувствует особенное наслаждение от неправого разрешения дела, что помещик от природы призван к тому, чтобы [сечь и] обременять работами своих крестьян, что светский франтик бывает на верху блаженства, ломая свои ноги еженощно в течение целой зимы и просиживая по целым часам за своим туалетом. Юноши никак не хотят понять того, что все это делается вследствие общего человеческого стремления – найти себе возможно лучшее положение, обеспечить себе возможность свободной и покойной жизни. [Сделайте так,] чтобы чиновнику было равно выгодно – решать ли дела честно или нечестно, – неужели вы думаете, что он все-таки стал бы кривить душой, по какому-то темному дьявольскому влечений натуры? Дайте делам такое устройство, чтобы «расправы» с крестьянами не могли приводить помещика ни к чему, кроме строгого суда и наказания, – вы увидите, что «расправы» прекратятся. Поставьте какого угодно фата [даже аристократической породы и военного звания,] в такое общество, в котором танцмейстерское совершенство встречается с насмешливой улыбкой, на туалет не обращают внимания и предъявляют человеку более серьезные требования: и он – даже он! – сделается серьезнее. Надеемся, что против этих положений спорить не станут: о них уже так часто и так много говорено было [в «Современнике»[17 - В статьях Н. Г. Чернышевского: «Очерки гоголевского периода русской литературы» (см. Н. Г. Чернышевский, Полн. собр. соч., Гослитиздат, М. 1947, т. III, стр. 5–309), «Антропологический принцип в философии» (там же, т. VII, стр. 222–295) и др.], а теперь мы встречаем повторение тех же мыслей и в других изданиях]. На такой мысли основана даже целая повесть г. Плещеева «Пашинцев», напечатанная в прошлом году в «Русском вестнике». Пашинцев этот – ни то ни се, «ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет»; есть у него и хорошие наклонности, и не глуп он, и сердце у него доброе, но воспитан он дурно, и фатства в нем много. Приехавши из Петербурга в губернский город, он попадает в идеально хорошую семью и начинает серьезно работать над своим развитием; но, познакомившись с обществом губернским и получив там некоторые успехи, он опять тонет в его грязи и пошлости. В заключение здравомысл повести, г. Заборский, повторяет о нем старую песню, – что его «среда заела». |