Лет шесть назад, еще до ссылки, когда распространился в Петербурге и дошел до самого Пушкина слух, будто бы «высекли его в тайной канцелярии», он, по собственному признанию, размышлял: «Не приступить ли мне к самоубийству или?..» Или к тому, чего он и назвать не смеет.
Неужели же не почувствовал певец вольности, что московская откровенность хуже петербургских розог?
В предсмертной агонии, уже причастившись, велел он камердинеру подать ящик с пистолетами: хотел покончить с собой, чтобы избавиться от непереносимых мучений. Когда же принесли записку от государя, прижал ее к губам, не соглашался отдать и умолял, чтобы позволили ему умереть с нею.
— Скажи государю, что мне жаль умереть: был бы весь его, — сказал умирающий Жуковскому.
В такие минуты не лгут. Самоубийство — непокорность Богу; царю Пушкин покорнее, чем Богу.
Вот глубина русской реакции — не политическая, не эмпирическая, не здешняя — трансцендентная. Реакция — религия. Кажется иногда, что последняя сущность России — религиозная воля к реакции.
Нет, что уж тут говорить о штыках! Если кто чем оправдан, то не мы — штыками, а нами — штыки.
Соломинка сильнее штыков. От нее-то «головки так и виснут, так и виснут».
III
О 9 января могли бы сказать кающиеся ныне то же, что декабристы о 14 декабря: «В этот день надо плакать и молиться».
— Если бы снова началась революция, я не вышел бы из комнаты! — объявил мне бывший член «христианского братства революционной борьбы».
— Вот когда отхлестаем мы по щекам эту подлую русскую революцию, эту подлую русскую интеллигенцию! — воскликнул бывший марксист, теперешний «национал-либерал», заговорив со мною о книге, в которой русскую интеллигенцию русские интеллигенты собираются подвергнуть Страшному Суду.
Я хотел было напомнить ему, что какова ни на есть русская интеллигенция, она все же единственная, другой нет и неоткуда взять, — да так и не решился; он захлебывался от ярости; казалось, что этот благовоспитанный человек вот-вот разразится непристойной бранью.
Не звучит ли в современных поношениях русской интеллигенции — пусть виновной, но все же матери, русскими интеллигентами, пусть невинными, но все же детьми, — эта неслыханная в веках и народах, истинно-русская матерная брань?
Я промолчал — да он бы и не услышал меня: уже горел в глазах его тот восторг самобичевания, самоистребления, то сладострастие позора, которые в области нравственной соответствуют физическому сладострастию побоев, мазохизму. Недаром, видно, русская реакция совпала с русской порнографией: все эти кающиеся похожи не то на сологубовских мальчиков, которых другие секут, не то на гоголевскую унтер-офицершу, которая сама себя высекла, и чья-то «милостивая усмешка» приосеняет это добровольное сечение.
— Содрать бы с себя интеллигентскую шкуру, превратиться в обывателя — вот с чего надо начать! — накинулся на меня другой бывший марксист, теперешний православный.
— Послушайте, голубчик, — попытался я заметить, — для вас как будто и само православье только обывательщина?
— Вот именно! — обрадовался он какой-то свирепой радостью. — Обывательщины-то нам и нужно! Все наше спасенье в обывательщине!
Это вчера вечером, а сегодня утром зашел ко мне бывший декадент, теперешний бог весть кто или что — какая-то воплощенная Недотыкомка с окончательно повиснувшею головкою.
— Бросить все, уйти от всего, уехать в провинцию и сделаться учителем арифметики в младших классах прогимназии! — мечтал он вслух.
— К обывательщине вернуться? — вспомнил я вчерашнее. |