А вдруг и правда в соседней деревне это. А мы всех на уши поднимем. На нас и так настороженно все смотрят, чужаки мы для них.
Не успел он это произнести, как крик прекратился. Все младенцы замолчали разом, словно повинуясь взлету палочки невидимого дирижера. Над лесом воцарилась тишина. Но всего на несколько мгновений – а потом раздался вой, такой тоскливый и громкий, что даже Яна, кичившаяся железобетонными нервами, вспрыгнула на крыльцо, сразу на вторую ступеньку. Бессознательное движение, первобытный инстинкт, когда тело, не спрашивая разрешения у сознания, уводит себя от смертельной опасности.
– Пойдем в дом, – коротко бросил Максим.
Чаю никому больше не хотелось. Рада начала суетливо убирать со стола, стараясь не показать своим, что руки дрожат.
– Волки что ли… – наконец сказала она. – Здесь наверняка должны быть волки.
– А мне показалось, что это человек, – Яна села на подоконник и принялась болтать ногами, обутыми в кеды, скорее похожие на старинные утюги. – Голос какой-то… Не могу объяснить… С хрипотцой. То ли прокуренный, то ли просто старый.
– Бред какой… Максим, почему ты молчишь?
Муж сидел, уткнувшись взглядом в пустой стакан с чаинками на дне. В последние недели у него часто был такой взгляд – как будто бы мыслями он был настолько далеко, что даже тело становилось похожим на опустевший дом. Раду вновь кольнула ревность. Каждый раз, когда Максим вот так «терялся», она думала – наверное, ту девицу вспоминает. А потом смотрит на нее, на Раду, и сравнивает, и уж понятно, в чью пользу. Девица молодая совсем, и у нее нет ребенка-инвалида, которому надо все время посвящать.
– Мне здесь не нравится, – не глядя на нее, сказал муж.
– Никому не нравится, только маме, – радостно подхватила Яна. – Я думала, тут самое худшее – отсутствие Интернета и комары. А тут дети плачут и люди воют. И это первая неделя.
– Ну не начинайте… Мы же договорились – три месяца. И квартира сдана, вернуться нам некуда… Ладно, пойдемте спать. Наверняка этому есть объяснение.
* * *
У старухи соседской, Марфы, желтые, как у кота, глаза, в уголках собрались капельки гноя. Кожа потемневшая, грубые руки и длинная юбка из мешковины, в подоле травинки запутались. Седые волосы убраны под темный платок, как у монашки. Стоять прямо ей было тяжело, и она все норовила найти поддержку у окружавшего ее пространства – то к стволу березы прислонится, то одну ногу поставит на ступеньку и навалится на нее всем весом.
Сейчас в это трудно поверить даже ей самой, а уж тем более тем, кто смотрит в эти глаза цвета болотного перегноя, в серое это лицо и въевшуюся в морщины пыль, но ведь и ей когда-то было семнадцать лет. И она была хороша. Ни одной фотографии не осталось. Был снимок, ее любимый, она его как святыню берегла, как свидетельство существования Бога. Черно-белая фотография дурного качества. Уже послевоенная, ей под тридцать было, когда снимали, но она долго оставалась девочкой, как будто бы время к ней не липло. А потом как-то за пару лет резко сдала, как будто бы небесные смотрители сначала о ней позабыли, а потом работали днями и ночами, выполняя план по ее состариванию, чтобы успеть к одним им ведомому сроку.
Была фотография да пропала – в пожаре сгинула, еще в девяностых.
Ничего от прошлого Марфы не осталось, только полустертые воспоминания, которые она гнала прочь, да без толку. Днем еще можно на что-то отвлечься – в деревне всегда много дел, а вот по ночам обрывки прошлого роились над нею как мухи надоедливые. Норовили ужалить, да побольнее.
Сейчас в это трудно поверить, но ведь когда-то и она была легкомысленной и веселой. |