— Крест целуй! Древо креста Христова! — прикрикнула на супруга Мария Григорьевна, и он был послушен.
Прикладывался по порядку ко всем мощам, привезенным Иеремией: к левой руке по локоть святого Якова — одного из сорока мучеников, к малому персту с руки святителя Иоанна Златоуста, к частице мощей мученицы Марины антиохийской, к кости из глазницы мученицы Соломенеи.
— Ну что ты раздумался? — утешила, дыша женским добрым теплом, добрая жена. — В такой-то день поминать разное… А уж коли худое вспомнилось, вспомни и доброе. Не знаю другого в русской земле, кто был бы щедрее тебя в милостыне. Помнишь, посылали подарки вселенским патриархам? От царя Федора царьградскому Иеремии убрусец в жемчуге, а от Слуги, от Бориса от Федоровича — сорок соболей, да кубок серебряный, да ширинка в жемчуге. Ерусалимскому Софонию от Федора — убрусец, да четыре сорока соболей, а от Слуги от Бориса Федоровича — хоть и сорок соболей, да ценою четырех сороков дороже. От Марьи Григорьевны — ширинка, от Федора Борисовича — кубок, от Ксении — Спасов образ в дорогом окладе… И антиохийскому патриарху, и александрийскому: то же самое. Бела твоя душа, все отмолено, открещено. Не томись, не казнись — вольно живи. Уж не Слуга ты боле, царь!
— Царь! — улыбнулся Борис Федорович и погладил жену по щечке. — Царица ты моя! Умница! Государыня!
— А коли так, пошли за царский стол царские кушанья кушать.
— С охотою, — сказал Борис Федорович, но тотчас встала посреди потемок его души смурная, пьяная харя князя Тулупова.
Всего-то и шепнул Борис царю Ивану Васильевичу — упаси Боже! — не оговаривая, истинную правду: «Князь сегодня нож точил, к тебе собираясь». Кто ножа не точил, идя к Грозному: тупым ножом человечью шкуру не обдерешь, а в те поры царев двор был не хуже живодерни.
Царь Иван поместья Тулупова, старого любимца, молодому любимцу пожаловал.
— Я ведь все монастырям отдал, — сказалось вслух само собой.
— Ты про что? — не поняла Мария Григорьевна.
Борис Федорович, осердясь на свою оплошность, ответил в сердцах:
— Не поцарствовать мне, как Федору царствовалось. Он, блаженный человек, думами себя редко обременял, а тут и на миг единый отдохновения нет. Муха прожужжит, и муху держи в голове.
— Зачем тебе царствовать, как Федор царствовал? Что полено, что Федор! Царство ему небесное!
Борис в ярости чуть было не затопал ногами, в горле булькнуло, хотелось орать одно только слово: Дура! Дура!
Улыбнулся.
И за столом улыбался, хрустел заморскими миндальными орешками да еще плавничок от карасика жареного отщипнул.
— Нет, Мария Григорьевна! Нет, моя царица! Не благородство царствует, не ум, но кровь, — думал он вслух свою навязчивую думу. — Федор мог быть поленом, ветром, инеем, и все же царство липилось к нему, как банный лист. Он Богу молился, а золота в казне через край. Он в колокола бил, а царство прирастало не по дням, а по часам.
— Потому что и чихнуть было нельзя не по-твоему! Все! Все свершалось премудрым твоим разумением.
— Иные пробовали своим-то жить, — и снова татарское проступило в лице Бориса. — Ты права, царство стояло так, как я хотел. Но мне оттого не легче, Марья! У Федора Ивановича был Борис Федорович, а у меня, Бориса Федоровича, Борис Федорович только и есть.
И подумал: «Чего же это я теперь на жену не посмел крикнуть? Малюта, чай, уж в прах рассыпался».
4
В царских палатах, в царской постели спать бы, как на облаке. Но не шел сон к Борису.
Не хуже летучей мыши слухом и всею чутью своей осязал он кремлевский терем. |