Изменить размер шрифта - +
Однако сей храм вечной мудрости имел репутацию места, где вечно только болтают, и болтовня эта не имеет ни малейшего отношения к последним достижениям науки. Более того, университет слыл образцом современной интеллектуальной суеты и тщеты. Говорили, что большая часть студентов здесь восхваляет теории некоего Бергсона, в то время как адепты геттингенской школы признают только Гуссерля с его феноменологией. Другие, менее решительные, якобы мечутся от одного метафизического объяснения к другому, пока не переберут все, и в конце концов группируются вокруг молодого Дмитрия Самарина, сына философа Юрия Самарина, одного из самых ярых защитников славянофильской доктрины. Борис подружился с этим своим чрезмерно пылким и болтливым однокашником, и тот немедленно посоветовал ему не терять времени на лекции российских профессоров-ретроградов, а отправиться в Германию, где, как ему известно, Марбургский университет — истинный питомник самых просвещенных и великих умов будущего. Борис был в отчаянии, он думал, что никогда, никогда не сможет позволить себе подобного путешествия: попросту не хватит средств, — но мать, растроганная жалобами первенца, дала ему необходимую сумму, и это позволило Пастернаку с легким сердцем покинуть Россию, от которой, как ему казалось прежде, он ни за что не сможет оторваться.

И вот он наконец в Марбурге. Он сразу же влюбился в город и в образование, которое там давали. Презирая «словесную окрошку», которой кормили студентов московские мэтры, юный Пастернак полагал, что марбургские профессора отлично знают историю человеческой мысли на протяжении многих столетий и умеют пролить свет на сокровища «итальянского Возрождения, французского и шотландского рационализма и других плохо изученных школ». Он писал позже: «На историю в Марбурге смотрели в оба гегельянских глаза, то есть предельно обобщенно, но в то же время и в точных границах здравого правдоподобья».

Восторг перед главным учителем Бориса, профессором Германом Когеном, сопровождался еще одним — правда мимолетным, но сильным — влечением: к сестрам Иде и Елене Высоцким, его подругам детства, которые оказались проездом в Марбурге в июле 1912 года. Иде — ей нужно было отправляться к родителям в Берлин — он решился с бухты-барахты признаться в любви и стал умолять о взаимности. Услышав чрезвычайно сухой и даже несколько ироничный отказ девушки, Борис погрузился в глубокое уныние, и это ощущение страшной неудачи пригасило даже на несколько дней воспоминание о том, как блестяще прошли недавно в университете его доклады.

Но следовало каким-то образом излечиваться от меланхолии, от хронической нерешительности — и Пастернак снова срывается с места: он едет на свидание с родителями в Италию, посещает Венецию, Флоренцию, Пизу… Но ничто, ничто — ни знания, полученные от великих немецких и итальянских философов, ни осмотр самых богатых музеев Апеннинского полуострова не утешало. «Италия кристаллизовала для меня то, чем мы бессознательно дышим с колыбели, — напишет он спустя много лет. — Я понял, что, к примеру, Библия есть не столько книга с твердым текстом, сколько записная тетрадь человечества… Я понял, что история культуры есть цепь уравнений в образах, связывающих неизвестное с известным, причем этим известным, постоянным для всего ряда, является легенда, заложенная в основание традиции, неизвестным же, каждый раз новым — актуальный момент текущей культуры». На самом-то деле Борис успел разочароваться в мэтрах науки точно так же, как в музыкальной композиции, как и в кисти… Так что же ему делать, чтобы оставаться самим собой? При виде этого паралича духа, говорит он, мне «безразлично, из какой мерзости или ерунды будет сложен барьер». «Конечно, есть искусство, — продолжает он. — Оно интересуется не человеком, а образом человека Потому что из него явствует, что этот образ человека больше самого человека.

Быстрый переход