Изменить размер шрифта - +
Дело в том, что герой не оценил разительных перемен, происшедших в героине, и отнесся к ним без должной серьезности; на предполагавшееся свидание монархов приехал люмпен. Откуда ей было знать, что для него марка семьдесят восемь пфеннингов за фунт сыра была непозволительным расходом, о чем он и сообщал родителям в письме с подробным отчетом о своей бухгалтерии? Она отправила ему ледяное письмо: «Я все-таки очень рада, что встретилась с тобой, хотя это свидание монархов история и назовет неудачным. Хотелось бы, конечно, совсем иного; но я заметила, что в наших встречах удача и неудача всегда чередуются, – и уже одно это непостоянство очень меня радует. За то время, что мы с тобой не видались, во мне очень многое изменилось… Мне хотелось сказать, что я ждала от тебя большего. (…) Теперь в своем письме, говоря об интимности, которая, якобы, кажется мне в тебе навязчивой, ты ссылаешься на „некоторый тон“ твоих старых писем: он-де превратно был понят мною. Я этого не люблю. И не хочу, чтобы ты комментировал те письма, как бы глубокомысленно это ни было». Да ведь это прямое признание в любви, в том, что тогдашнее – для нее свято, что он обманывался ее показной суровостью! «И как ты не определяй себя того, петербургского периода, все же ты не можешь его заслонить этими определениями. Я, правда, не совсем была подготовлена для „того“ тебя; но я боюсь, что ты сейчас не совсем подготовлен для меня… и ты не вырос настолько, насколько я ждала».

О, великолепное высокомерие разочарованной барышни! Тут же, впрочем, она оставляет ему адрес своего отеля в Глионе, куда отправляется из Франкфурта. Только человек, безнадежно оглушенный юношеской обидой, смог бы не понять, что перед ним любовное письмо; Пастернак, конечно, все понял. Понял – и всерьез загрустил: ему бы такое послание от нее летом десятого года, когда он так ждал чего-то искреннего и равного ему по безоглядности – а она маскировала свое чувство иронией и докторальностью! «В Меррекюле… ты чудом невозможное делал возможным, и сам говорил за меня; все, что говорил ты – принадлежало мне». Но он не догадывался об этом, и корил, и ненавидел себя! Пастернак ответил немедленно и, в общем, яростно: «Мне досадно, Оля, что ты так неосторожно запоздала со своим письмом; оно должно было придти в августе 1910 года. (…) Не сердись на меня, Оля, но все это, правда, досадно. Если бы мне время повернуть».

Шуре Штиху он написал десять дней спустя еще откровеннее: «Отдаление от романтизма и творческой и вновь творческой фантастики – объективация и строгая дисциплина – начались для меня с того комического решения. (Имеется в виду „сближение с классическим миром Оли и ее отца“ в 1910 году. – Д. Б.) – Это была ошибка! (…) Боже, если бы она мне все это сказала тогда; если б я не считал, что предстоит дисциплинарная обработка – в которой погибло все – в целях уподобления классическому и рациональному; Боже, если бы я тогда держал это франкфуртское письмо в Марбург! (…) Я послал бы ей знаки; она бы приняла их, чудо бы продолжалось… Жизнь училась бы у знаков; нашли бы вы меня в Марбурге на уроке? Где вы нашли бы меня через эти два года? Разве не имею я права быть искренним? Разве я не оторвал от себя весь этот мир чувств и их препаратов насильно! Разве не насильно я сошел с пути!!»

Тут много экзальтации, конечно. В конце концов, не Ольга Фрейденберг заставила Пастернака заниматься философией, и не ее насмешки над его душевной разбросанностью заставили его эту разбросанность заметить: все он про себя прекрасно знал. И в Марбург он, скорее всего, поехал бы – потому что, как мы уже отметили, существенной чертой его стратегии было во всем «дойти до самой сути», чтобы тем решительнее повернуть обратно. Он отдавался всем соблазнам, следуя максиме Уайльда, которой, может быть, даже не помнил – и которая вовсе не так блестяще-поверхностна, как кажется: самый верный способ преодолеть соблазн – поддаться ему.

Быстрый переход