Изменить размер шрифта - +
Пьеса Клейста – патриота без Родины, националиста без нации – Пастернаку нравилась, он любил ее грубоватый юмор и наслаждался разговорной стихией живого языка.

Русская поэзия 1913–1914 годов почти вся катастрофична, чтобы не сказать эсхатологична. О Маяковском и говорить нечего: все его стихи и поэмы этой поры, в особенности «Трагедия», проникнуты ощущением надвигающейся катастрофы, гибели мира – вполне заслуженной, конечно. Не только поколение младших, но и старшие – Блок, Белый, Брюсов – каждый по-своему варьировали эсхатологические мотивы. В июле 1914 года Ахматова пишет: «Сроки страшные близятся. Скоро станет тесно от свежих могил. Ждите глада, и труса, и мора, и затменья небесных светил»; это стихотворение начато 11 июля, еще до войны. Цветаева о том же раскаленном и грозовом лете в первые же дни войны напишет – «Белое солнце и низкие, низкие тучи». Что с Пастернаком, почему он ничего не чувствует? Что за странная глухота? Ведь громовые раскаты уже так близко, война перетечет в революцию, смертей будет не счесть, – неужели все это проходит мимо его сознания?

«Исторические предвестия не читались», – пишет Наталья Иванова в своей биографии Пастернака; это как сказать. Кем – читались, а кем – нет. На предстоящую катастрофу наиболее чутко реагировали люди с собственной внутренней трещиной, с непоправимым надломом, – в них резонировала эта «личная бездна». Так почувствовал войну Блок, живший гибельными предчувствиями с ранней юности. Так реагировал на нее Белый. Так мучилась в Слепневе Ахматова, с отроческих лет отравленная тоской. Люди душевно здоровые – на происходящее странным образом не реагировали. «Превратности истории были так близко. Но кто о них думал?» – читаем в «Охранной грамоте». Было кому думать, и думали, – тот же Маяковский, в чьих стихах задолго до войны лилась кровь, пусть пока только кровь заката, и потрошились туши, пусть пока только туши туч… Однако, скажем, Мандельштам в конце июля 1914 года пишет самые безоблачные свои стихи – «Морожено! Солнце! Воздушный бисквит…», «Равноденствие», а войну встречает почти радостным, азартным – «Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта гусиное перо направил Меттерних, впервые за сто лет и на глазах моих меняется твоя таинственная карта». Прямо-таки «его призвали всеблагие»…

И ведь не сказать, чтобы молодой Пастернак жил в изоляции от событий: «История не знает ничего подобного, и узурпации Наполеона кажутся капризами, простительными гению в сравнении с этим бесчеловечным разбойничьим актом Германии. Нет, скажи ты, папа, на милость, что за мерзавцы! Двуличность, с которою они дипломатию за нос водили, речь Вильгельма, обращение с Францией! Люксембург и Бельгия! И это страна, куда мы теории культуры ездили учиться! (…) А когда я прочел воззвание Пуришкевича к забвению всякой племенной розни – не выдержал и разрыдался, до того все нервы перетянуты были». Пуришкевич – не просто монархист, а горячий сторонник «черной сотни», так что мудрено было Пастернаку сочувственно рыдать при чтении его речи, призывавшей забыть не о племенной розни вообще, но о расколах славянства, – так что и интернационализм монархистов в начале войны носил характер вполне мобилизационный: «Все МЫ объединяемся и идем бить ИХ». Впрочем, за политическим – и довольно-таки ура-патриотическим – комментарием следует признание: «Рядом с этими, укладывающимися в строчку, потому что и газеты уже набрали их печатным путем, чувствами – стоячий как кошмар, целый и непроницаемый хаос». В борьбе с этим хаосом Пастернака утешает и укрепляет вид воинских эшелонов, где спокойно слушают плач солдаток и все так же молчаливо едут навстречу гибели: «О тот обыденный – как будто в порядке вещей он – героизм их! Я твердо почувствовал, что если дело дойдет до крайности, и я, как и Шура, вероятно, поведем себя, как парижане сорок лет назад перед пруссаками.

Быстрый переход