„Они все такие неприятные“, — сказал Аркадий. Я помолчал. И, наконец, решился: „А как же теперь без Сталина? Что будет, Аркаша?“ Он огляделся по сторонам, хмыкнул как-то неопределённо и сказал: „Драчка будет“».
Вот такой рассказ. Где правда — где неправда? Где аберрация памяти — где просто выдумка?
«Дело тёмное, конечно, — комментирует сегодня БН. — Но я почти уверен, что эти строки о Сталине (красным карандашом!) АН писал совершенно искренне. Не помню, чтобы мы специально когда-нибудь в „доисторические времена“ говорили на эти темы. Но в бешеных спорах моих с Ленкой (когда я со всей энергией комсомольца-большевика защищал существующий статус-кво) АН — чувствовалось — занимал всё-таки скорее мою позицию. Сам я не вел тогда никаких записей. В письме от комментариев воздержался. Но хорошо помню, как на торжественной линейке в спортзале матмеха стыдно мне было и неловко, что я никак не могу заплакать, — а ведь надо, надо! Утешало, впрочем, что плакали одни лишь девчонки, да и то — не все».
А вообще-то объяснение всему простое и короткое: double-think, двоемыслие.
Здесь же интересно процитировать одно из последних писем Инне, написанное буквально на следующий день. Кстати, и в нём есть приписка о Сталине, только куда лаконичнее.
«…Быть хорошим или плохим, здесь зависит целиком от меня самого. Чин у меня маленький (и повышение не предвидится), должность — очень маленькая (чем я и доволен — никто меня не треплет), можно жить так, как захочешь. Можно много учиться — самостоятельно, конечно, но это надоело. Можно спиться, очень легко при том, но это противно. Поэтому я взялся за среднее — читаю запоем всё, что попадает под руку. Так думаю и провести жизнь „до последней заставы“, как говорил Уэллер-старший (персонаж из „Записок Пиквикского клуба“. — А.С.)… Конечно, все мои разговоры насчёт интересной работы есть полнейший вздор. По-настоящему интересно мне было только два раза. Первый раз, когда я вкупе со всеми прочими спасал свою шкуру и барахло от натиска грозных стихий. Второй раз — когда одно крупное предприятие держалось на мне. А перед этим, и в промежутке, и после этого — жизнь довольно серенькая. Одна радость — никто меня здесь не дергает, люди вокруг лучше, чем в Канске, и тем более, чем в ВИИЯ. И всё-таки Камчатка представляется мне самым подходящим местом для меня.
Ну вот, кончатся бураны, расчистят заносы, пойду к нотариусу, как Иисус на Голгофу, и вскоре оборвется между нами последняя связь. Надеюсь, ты будешь там счастлива. Обязательно иди в аспирантуру, живи в Москве. Я тебя прямо представить не могу с ведрами на коромысле. Да и ты меня бы не узнала — в ватных штанах, валенках, полушубке, обвешанного сумками, оружием и прочими атрибутами армейского офицера на периферии.
Очень прошу, напиши ещё пару писем. Крепко жму руку, Аркадий.
Только что передали о смерти Сталина. Какое горе!»
Полугодом раньше он писал ей ещё более восторженно об этих местах, как бы предвосхищая романтику аксеновских «Апельсинов из Марокко», написанных десятью годами позже: «…Она решила остаться на Дальнем Востоке, потому что здесь, дескать, сильнее ощущается трудовой пульс страны». Из того письма получалось, что Арк и впрямь хочет остаться на Камчатке, потому что Москва — это вообще город паралитиков и сифилитиков, да и Ленинград туда же: одни барыги и снобы.
Пройдёт ещё совсем чуть-чуть времени, и тон его писем переменится, подкрадется неизбежная усталость — и от Камчатки, и от бытовой неустроенности и от самой воинской службы.
«Здравствуй, Боб!
Прежде всего, прошу извинения за предыдущее письмо — писал в отменно нетрезвом виде, каковой нетрезвости причиной отменно паршивое настроение являлось. |