Он долго стоял в дверях, вертя в руках шапку, с привычным уважением, но без подобострастия, пока сенатор его не заметил.
— А, это ты, Антонио! — воскликнул хозяин дома, когда глаза их встретились. — Что привело тебя сюда?
— У меня тяжело на сердце, синьор.
— Так неужели у рыбака нет покровителя? Наверно, сирокко опять взволновал воды залива и твои сети оказались пустыми. Возьми вот… Мой молочный брат не должен испытывать нужды.
Рыбак гордо отступил на шаг, всем своим видом показывая, что решительно отказывается принять милостыню.
— Синьор, с тех пор как мы сосали молоко из одной груди, прошло очень много лет, но слышали ли вы хоть раз, что я просил подаяния?
— Да, это не в твоем характере, Антонио, что правда, то правда. Но время побеждает нашу гордость и наши силы. Если не денег, то чего же ты просишь?
— Есть и другие нужды, кроме нужд телесных. Есть другие страдания, кроме голода.
Лицо сенатора помрачнело. Он испытующе взглянул на своего молочного брата и, прежде чем ответить, затворил дверь.
— Ты, видно, опять чем-то недоволен. Ты привык толковать о предметах и вопросах, которые выше твоего разумения, и ты знаешь, что твои убеждения уже навлекли на тебя недовольство. Невежды и люди низшего класса для государства — все равно что дети, и их долг — повиноваться, а не возражать. Так в чем же дело?
— Не таков я, синьор, как вы думаете. Я привык к нужде и бедности и удовлетворяюсь малым. Сенат — мой хозяин, и потому я его уважаю; но ведь и рыбак может чувствовать так же, как и дож.
— Ну вот, опять! Уж очень ты многого хочешь! Ты говоришь о своих чувствах при всяком удобном случае, словно это главная забота в жизни.
— Для меня это так и есть, синьор! Правда, я большей частью думаю о своих собственных нуждах, но не забываю и о бедах тех, кого я уважаю. Когда ваша молодая и прекрасная дочь была призвана богом на небеса, я страдал так, как если бы умер мой собственный ребенок. Но, как вы хорошо знаете, синьор, богу не угодно было избавить и меня от боли подобных утрат.
— Ты добрый человек, Антонио, — ответил сенатор, делая вид, что украдкой смахивает слезу. — Для твоего сословия ты честный и гордый человек!
— Та, что вскормила нас с вами, синьор, часто говорила мне, что мой долг — любить как родную вашу благородную семью, которую она помогла вырастить. Я ив ставлю себе в заслугу такую любовь, это дар божий, но, именно поэтому государство не должно шутить ею.
— Снова государство? Говори, в чем дело.
— Вам известна история моей скромной жизни, синьор. Мне не нужно говорить вам о моих сыновьях, которых богу сначала угодно было, по милости девы Марии и святого Антония, даровать мне, а потом так же взять их к себе одного за другим.
— Да, ты познал горе, бедный Антонио. Я хорошо помню, как ты страдал.
— Очень, синьор; смерть пяти славных, честных сыновей! Такой удар исторгнет стон даже из утеса. Но я всегда смирялся и не роптал на бога.
— Ты достойный человек, рыбак! Сам дож мог бы позавидовать твоему смирению. Но иногда бывает легче перенести утрату ребенка, чем видеть его жизнь, Антонио!
— Синьор, если мои мальчики и причиняли мне горе то только в тот час, когда смерть уносила их. И даже тогда, — старик отвернулся, стараясь скрыть волнение, — я утешал себя мыслью, что там, где нет тяжкого труда, страданий и лишений, им будет лучше.
Губы синьора Градениго задрожали, и он быстро прошелся по комнате.
— Мне помнится, Антонио, — сказал он, — помнится, добрый Антонио, что я как будто заказывал молебны за упокой души всех твоих сыновей?
— Да, синьор! Святой Антоний не забудет вашу доброту. |