Изменить размер шрифта - +
Я сказал матери, что мне были видения, которые я не могу объяснить, и она сказала: «В роду твоего отца были ясновидящие. Его бабка и сестра».

– После нескольких дней отдыха и усиленной кормежки я окреп. Когда другие заговаривали о моем будущем, я помалкивал. Я знал, что все образуется само собой. Я только должен буду принять его – но, что принять, я пока не знал.

Через неделю по соседству проходило большое молитвенное собрание. Мать хотела пойти, отец тоже шел, хотя и не слишком интересовался. Я пошел с ними.

Глядя на Уайлдинга, Ллевеллин улыбнулся.

– Вам бы это не понравилось – грубо, мелодраматично. Меня это не тронуло, я был разочарован. Люди по одному вставали и говорили о своих религиозных переживаниях. И тут я услышал приказ, явственно и безошибочно.

Я встал. Помню, ко мне обернулись лица.

Я не знал, что буду говорить. Я не думал, не рассуждал о свой веру. Слова были у меня в голове. Иногда они опережали меня, и мне приходилось говорить быстрее, чтобы не упустить их. Не могу передать, что это было. Если сказать, что пламя и мед, – вас это устроит? Пламя сжигало меня, но в нем была сладость подчинения – как мед.

Быть посланником Бога и ужасно, и сладостно.

– А потом?

Ллевеллин Нокс воздел руки.

– Опустошение, полное опустошение. Должно быть, я говорил около сорока пяти минут. Я пришел домой, сел к огню, не в силах шевельнуть рукой. Мать поняла. Она сказала: «Таким же был мой отец после конкурса бардов».

Она накормила меня горячим супом, согрела постель, положив в нее бутылки с горячей водой.

Уайлдинг пробурчал:

– Все необходимое дала вам наследственность. Мистика с шотландской стороны, поэтическая натура – из Уэльса, да и голос оттуда же. Убедительная картина творчества: страх, неуверенность, пустота, затем вдруг прилив сил, а после него слабость, опустошение.

Он помолчал, потом спросил:

– Не расскажете, что было дальше?

– Рассказать осталось немного. На следующий день я пошел к Кэрол. Я сказал ей, что не буду врачом, а стану проповедником. Сказал, что надеялся жениться на ней, но должен оставить эту надежду. Она не поняла. Она сказала: «Врач делает столько же добра, сколько священник».

Я сказал, что дело не в том. Мне приказано свыше, и я должен подчиниться. Она сказала – чепуха, что ты не можешь жениться, ты же не католический священник. А я сказал: «Все, что во мне есть, должно принадлежать Богу».

Она не понимала – да и как бы она могла понять, бедное дитя? В ее словаре и слов-то таких не было. Я пошел к матери, попросил ее быть доброй к Кэрол и умолял понять меня. Она сказала: «Я понимаю. У тебя не осталось ничего, что бы ты мог дать женщине», а потом в ней что-то сломалось, она заплакала и сказала: «Я знала, я всегда это знала, в тебе было что-то особенное, не как у других. Ах, как это тяжело для жен и матерей!»

Она сказала: «Если бы ты ушел к женщине, это был бы нормальный жизненный путь, я могла бы подержать на руках твоих детей. Но таким путем ты уходишь навсегда».

Я уверял ее, что это не так, но мы оба знали, что, в сущности, так оно и есть. Человеческим связям… им суждено рваться.

Уайлдинг заерзал.

– Вы должны простить меня, но я не могу считать, что это жизненный путь. Любовь к человечеству, жалость к человечеству, служение человечеству…

– Я же не о жизненном пути говорю! Я говорю, что человек оказывается выделен – человек, который в чем-то превосходит собратьев, и в то же время он меньше их, и всегда об этом должно помнить: что он бесконечно меньше, чем они.

– Ну, я уже совсем перестал вас понимать.

Ллевеллин тихо проговорил скорее себе, чем собеседнику:

– Есть, конечно, опасность, – об этом забыть.

Быстрый переход