Тем не менее я выбрался из этого состояния и стал заново учить иностранный язык — тот, на котором пишу сейчас. Одно время я не мог продвинуться дальше отдельных слогов, и это было весьма интересно — вернее, было бы, если бы во мне уже не существовало внутреннего напряжения, которое натягивало меня, как стальную струну, — это был бы кетгут, который можно отрезать и выбросить, вот что я думал, когда еще в юности сообразил, что язык на девяносто девять процентов состоит из метафор, а сейчас имею подозрения и насчет одного процента. Как бы там ни было, я осваивал иностранный язык, вытесняя им мое так называемое бормотание. Это было трудно. Переставлять слоги туда-сюда, нет, не так, это все равно что старательно переделывать статую, рисовать всеохватывающую картину, не давать языку произносить «виски», когда мозг подумал «рассвет». Я осваивал больничные правила в состоянии близком, вот верное слово, к помешательству или белой горячке которое с тех пор к тому времени как целый воз религиозной белиберды вернется со звоном мои взрывом или взрывами вот я потерял нить.
В какой-то момент я очутился снова в отеле, затем в прокатной машине, затем на пароме, причем каждый из этих этапов запечатлелся совершенно самостоятельно, как отдельный слайд, и все это не имеет значения по сравнению со стальной струной, которая натягивалась все туже и туже и тоном все ниже и ниже, все так тут везде. Но несмотря на это, я упорно практиковался в слогах. На пароме (я наблюдал за итальянским круизным судном, по-моему, итальянцы говорили, что это «Кристофоро Коломбо», так что для моей биографии, то есть нашей биографии, можно точно указать место и дату) я попытался подумать слово «конец». А язык громко и отчетливо произнес: «грех». Я как-то по-идиотски расхохотался, усматривая связь между этим новым словом, жаром во мне, стальной струной, видениями, всем тем, что я пытался скрыть в нашем танце и что откроет биограф. Ну и смеялся же я. Но зато я наконец освоил алхимию слова и мог добавлять другие. Это напоминало хождение по тонкому льду.
«Мой — грех».
Это получилось удачно. Но, конечно, все дело в намеренной вечной ошибке нетерпимости, из-за которой происходит столько бедствий. Я попытался снова, без напоминаний, что меня одурачили.
— Нет. Грех. Я — есть — грех.
Глава XII
Мне не хватает смелости перечитывать все это. Тогда был черный период, и одни только воспоминания о нем тянут меня к бутылке, чего я всячески избегаю. Вот старый оборванец бродит, прекрасно сознавая, что старый сами знаете кто пристально следит за ним, что бы тот ни делал. Бродяжничество-то ладно, все равно ничего нельзя было поделать. Я этого объяснить не могу, примите уж на веру. Ничего нельзя было поделать. Пожалуйста, уловите юмор! Вот Уилфрид Баркли, и мир желает (по-мелкому желает) протоптать дорогу к его порогу (не к дому). А вот постаревший Уилф, имеющий то, к чему стремятся молодые, — столько денег, сколько он может потратить, и еще останется, конечно, стареющий, но не понимающий, что он плачет, не имеющий гнезда, если можно так выразиться, но еще способный свить гнездо, если бы задержался достаточно долго в одном месте, вольный ездить, летать, скользить, сидеть, стоять, ходить, здоровый телом и разумом, и, несмотря на все неприятности, весь мир открыт для него — короче, вот вам Уилф в состоянии абсолютной свободы. От этого следует всячески предостерегать. На свободе следует печатать официальное предупреждение, как на пачке сигарет! Учить этому в школах, проповедовать с амвонов, провозглашать в парламенте: господин спикер, слушайте, слушайте, ни за что не доверяйтесь ей, благородной деве!
Неужели это то, что я пытаюсь донести?
Ладно. Свобода бывает всякая. Всплывая на поверхность при этом анализе, я рассекал себя на разные куски, которые когда-то были единым целым и которым угрожала та самая стальная струна. |