Но даже тогда это было не его собачье дело, да и ничье вообще. Обитатели „Зеленой Речки“ привыкли наблюдать за проявлениями безмерной скорби без малейшей жалости и не ждали иного отношения к себе. Жалость к другим считалась слабостью и была, таким образом, опасна и аморальна. Жалость же к самому себе была злом, граничащим с извращением. Поэтому Клейн, подобно всем желавшим выйти когда-либо на свободу живыми, подавлял свою боль и старался не слышать чужой.
Но донесшийся однажды ночью, спустя семь недель после прибытия Клейна, голос Генри Эбботта не был приглушенным.
— Эй?
Это слово прокатилось по ярусам блока, продираясь через кошмары спящих, подобно воплю проклятой и забытой души, терзаемой, в аду. В зеленоватом свете ночной лампы Клейн посмотрел на часы: было три минуты третьего. Когда голос раздался снова, по его спине пробежал холодок.
— Эй?
И вновь:
— Эй?
И опять:
— Эй?
С каждым разом интонация становилась все отчаяннее, все ужаснее, как будто весь лексикон страдающего сведен к одному-единственному. Есть здесь кто-нибудь? Чего вам нужно? Скажите мне. Скажите же мне! Оставьте меня в покое. Да оставьте же меня! Ну, пожалуйста, оставьте меня в покое… Пожалуйста, дайте мне умереть. Прошу вас, дайте мне умереть…
По мере того как в воплях Эбботта гневные интонации сменялись жалобными, Клейн как опытный врач сразу распознал хрестоматийное воспроизведение полудиалога между психопатом и мучителем, сидящим в них самих. Клейну приходилось слышать подобное и раньше, в хаосе приемного пункта неотложки, но никогда — находясь по одну сторону забора с кричащим. Единственными знаками внимания, которых удостоился Эбботт, стали потоки брани и угроз.
— Ты покойник, козел!
— Я вырежу у тебя твой поганый хрен!
— Заткнись, гнида!
— Эбботт, мешок ты с дерьмом, я тебя в последний раз предупреждаю.
— Иди повесся!
— Во-во, давай!
Весьма неприятная сцена. Но Клейну до этого не было дела, и он игнорировал происходящее. Вернее, он игнорировал Генри Эбботта, поскольку заключенным надоело орать в пространство, и они притихли.
Спустя два дня Эбботт все еще сидел в своей камере без еды и питья, по-прежнему не находя иных слов, кроме бесконечных „Эй?“.
На третью ночь наступила неустойчивая, гнетущая тишина. Пока Эбботт кричал, вертухаи не горели желанием вытаскивать его из камеры, опасаясь недосчитаться после этой боевой операции глаз или рук. Только когда жалобы соседей по ярусу на зловоние стали чересчур громкими и начали сопровождаться метанием полос зажженной туалетной бумаги, капитан Клетус раскачался и приказал вытащить Эбботта.
Когда Клейн увидел бегущих к камере Эбботта вертухаев с пожарным рукавом наперевес, он внезапно обнаружил, что лозунг „НЕ МОЕ СОБАЧЬЕ ДЕЛО“ на этот раз не находит в нем отклика. Даже если людям удается лишить тебя очень многого, кое-что им неподвластно. В любой ситуации у каждого остается что-то свое, а сколько — зависит только от тебя самого. На протяжении тех трех дней Клейн почувствовал, что и сам умирает. Это чувство не имело никакого отношения к метафизике — это была реальность, отдававшаяся во всем теле болью в тазу и спине, отвратительным ощущением во внутренностях. А увидев пожарный шланг, он понял, что вместе с экскрементами, которыми были перемазаны стены и пол камеры Генри Эбботта, струя воды смоет и его, доктора Рея Клейна. На его плечах лежал груз знания, врачебного знания, а вместе с ним и ответственность за страдающего человека.
Клейн попросил у Клетуса разрешения войти к Эбботту и поговорить с ним. Капитан после долгой паузы спросил:
— Что, Клейн, хочешь быть самым умным?
— Надеюсь, что нет, капитан, — отрапортовал Клейн.
— Если тебя пришьют в мою смену, мне придется накропать тысячу докладных. |