Вот важное признание в устах Горького. Ведь он и сделался Горьким благодаря проповеди этой именно «последней свободы». В самом деле, что такое «босяки», как не люди, желающие «освободиться от всех обязанностей человека и гражданина»? Что такое «босячество», как не «стремление от культуры к дикости и варварству»? И вот отец «босяков» от них отрекается. Когда-то повторяли они на разные лады те самые слова Ивана Карамазова, которые Горький теперь так презирает: «все дозволено». Нет, не все, возражает Горький. Хорошо, что он понял это, понял, что «босячество» — вовсе не перл создания, не новая идея общественная, а отсутствие всяких идей и всякой общественности, то же «хулиганство», только позолоченное фальшивым золотом Ивана Карамазова — «человеко-божеством»: «Человек — это гордо, человек — Бог, я — Бог; где стану я, там сейчас место Божье, и все дозволено».
«Довольно анархизма», — решает Горький. Не значит ли это: довольно босячества?
Жаль только, что он употребляет при этом святое слово «свобода»: оно так свято, так утвердительно, что не следовало бы употреблять его, даже с полным сознанием, в смысле отрицательном.
Мнимая «свобода» босяков — не свобода, а своеволие («Я обязан оказать своеволие!» — говорит Кириллов у Достоевского). А своеволие — начало всякого рабства. Свободен только тот, кто не сам себе Бог, кто сознает, что есть над ним нечто Высшее, его от него самого освобождающее. Тут уже начинается не мнимая, не «босяцкая», а истинная последняя свобода, предел свободы личной и общественной, недостижимый, но вечно достигаемый. И отрекаться от нее не должно. В ней и только в ней — живое дыхание всех освобождений, которые свято хотят этого предела, «конца» и никогда не примирятся с либеральной серединкой на половинке.
Понял ли все это Горький? Если понял, то ведь, пожалуй, не без Достоевского. А если так, то не «сжигать» и не миловать надо его, а любить, хотя бы любовью ревнующей, ненавидящей, ибо есть и такая любовь — Горький это знает, помнит, потому что знает и помнит Россию.
«Нехорошо на Руси, господа, — заключает он свой спор с Достоевским. — Не Ставрогиных надобно ей показывать теперь, а что-то другое. Необходима проповедь бодрости, необходимо духовное здоровье, деяние, а не самосозерцание; необходим возврат к источнику энергии — к демократии, к народу, к общественности и науке».
Устами бы Горького мед пить! Да, все, что он говорит, необходимо. Но как это сделать — вот вопрос. И можно ли вернуться к старому без нового, к бывшему без будущего? Нет, нельзя, отвечает Горький. «Хотя снова наблюдается подъем настроения, но этот подъем требует организующих идей и сил больше и более мощных, чем требовал назад тому восемь лет».
Где же взять этих новых идей, новых сил? Горький не отвечает. А ведь самый спор с Достоевским только из-за этого вопроса и поднят. Не отвечает, потому что нельзя же считать ответом следующих насмешливых и загадочных слов, обращенных, кажется, не только к Достоевскому, но и к современному поколению русских людей:
«А богоискательство надо на время отложить — это занятие бесполезное: нечего искать, где не положено. Не посеяв, не сожнешь. Бога у вас нет, вы еще не создали его. Богов не ищут — их создают».
В этой насмешке или загадке ясно одно: «богоискательство» — вздор, с чем, пожалуй, можно согласиться, потому что «богоискательство» не дело, а глупая кличка.
В последнее время часто употребляется слово «богоискатели» то насмешливо, то серьезно или как будто серьезно. Слово это может быть пригодно для употребления насмешливого, но не для серьезного, вот почему. |