«Могло казаться, — поясняет он, — что я говорю о безмерной пропасти, которая лежит между искусством и жизнью, для того, чтобы унизить жизнь на счет искусства, принести ее искусству в жертву. Жаль, если f кто-нибудь подумал так».
Но как же не подумать, если политика, общественность, жизнь относятся к искусству, «как к морю корабль», то есть как малое, ничтожное — к бесконечному? Нельзя более унизить жизнь на счет искусства, чем он это делает.
«Не во имя одного из этих миров говорил я, а во имя обоих, — продолжает он как будто пояснять, а на самом деле изменять смысл первой статьи. — Чем глубже любишь искусство, тем оно становится несоизмеримее с жизнью; чем сильнее любишь жизнь, тем бездоннее становится пропасть между нею и искусством. Когда любишь то и другое вместе с одинаковой силою, такая любовь трагична. Любовь к двум братьям, одинаково не знающим друг о друге, одинаково пребывающим в смертельной вражде, готовым к смертному бою до последнего часа, когда придет третий, поднимет их забрала и они взглянут друг другу в лицо. Но когда придет третий? Мы не знаем».
Третий — не искусство и не жизнь. Кто же? Опять «не знаем»? А может быть, и нет вовсе третьего?
Между красотой и жизнью нет соединения: надо выбирать между безобразной жизнью и красотой безжизненной. И какой выбор ни сделаешь — все равно погибнешь. Нет выбора, нет выхода. Стена спереди, стена сзади, и по обеим сторонам стены: четыре стены, гладкие, скользкие, — ухватиться не за что, из колодца не вылезти.
«В такой остроте я ставлю вопрос», — заключает Блок. В такой остроте, в такой глубине и узости. Глубина и узость тех черных колодцев, в которых сидят одинокие.
Страшно, и всего страшнее то, что Блок говорит не общие слова, что он говорит по опыту.
«Я слушаю музыку, положим, Вагнера… В те редкие для человека минуты, когда ему удается услышать музыку действительно, — он для жизни непригоден… глух и нем для этого мира… Мне известно доподлинно, что в высший момент художественного восприятия — жизни не надо, жизнь постыла. Точно так же доподлинно известно мне, что, когда я живу, дышу, люблю, ревную, плачу, мне не нужно искусства… Итак, в последнем счете искусства с жизнью не помирить, до сих пор — не помирить. Трагедия останется трагедией до какого-то срока».
До какого же именно? В этом весь вопрос. Философов отвечает: пока искусство не сделается всенародным. И Блок во второй статье, по существу, согласен с ним. На это есть и в первой намек, правда, очень слабый и смутный, главного смысла статьи не меняющий: «Разрешение противоречия между искусством и жизнью — дело будущего и дело соборное».
Но ни Блок, ни Философов не договаривают главного, не произносят слова «религия», а этим все решается. Высшее искусство «всенародно», «соборно», но соборным и всенародным может быть и действительно уже было когда-то искусство религиозное.
Ошибка Блока заключается в том, что он считает свой собственный опыт в искусстве единственным, — опять ошибка одиночества. Ему «доподлинно известно», что когда он слушает музыку Вагнера, то «жизни не надо, жизнь постыла». Но вот старушка немудреная, ничего не смыслящая в музыке Вагнера, положим, няня Пушкина, Арина Родионовна, слушает в церкви во время обедни херувимскую — и жизнь не «постыла» ей, жизнь ей нужна, может быть, до херувимской постыла, а после опять нужна, полна уже иного, святого смысла; между красотой божественной и жизнью человеческой есть для нее примирение, соединение последнее.
И мне, так же как Блоку, «доподлинно известно», что ее художественное восприятие — высшее, по типу высшее, чем все, что может дать музыка Вагнера. |