Изменить размер шрифта - +
И казаки, и старшина не любят Мазепы; он это видит, чувствует, подмечая в глазах всех ту искорку недоверия, какую можно видеть у чужой собаки, которая может и укусить… Там, в тогобочной Малороссии, он и подавно чужой; над каждой хаткой, над вновь запаханными нивами, над вновь выросшими из «руины» городами витает тень того же змия пустыни, а на Мазепу все смотрят как евреи смотрели на фараона…

Да и Москва, царь и Польша смотрят на него только как на сторожевую собаку, которая прикована на цепь около их, чужого, добра и должна лаять по ночам…

Сгинула бы совсем эта проклятая, безмозглая хохлатчина!..

И он невольно припоминает стихи, когда-то сочиненные им:

А вот и здесь на сердце одна была у него услада, одна надежда, так и ту отнимают. Кочубеи и слышать не хотят о замужестве на их дочери, когда гетман формально посватался, сам богатые ручники и подарки привез из Киева. А все эта проклятая Кочубеиха Любка, запорожец в юбке! Такой же запорожец, как и саженная Палииха… Ну, да та теперь далеко – в Енисейске где-то, где холодное небо со снежною сибирною землею сходится… Там и Самойлович сгинул… Всех сломил Мазепа, одну эту Кочубеиху Любку не сломит. Эко Салтан-Гирей какой завелся на Украине! «Нельзя, – говорит, – жениться на крестнице, земля-де пожрет обоих в первую же ночь после венца…» Вздор какой, «нисенитница»! «А она-де, – говорит, – Мотря, еще «мала дитина»…» Мала! Чуть ли не девятнадцатый год…

А сама Мотренька? О! Да она безумно любит старого, никем не любимого, одинокого среди своего величия и роскоши гетмана. Может быть, за это одиночество, за это сиротство и привязалось к нему чистое, еще никого, кроме «тата» да «мамы», не любившее девичье сердце… Все время после той охоты по пороше, когда Палииха убила медведя и когда потом гетман с войском ушел в поход на тот бок Днепра, в Польшу, девушка не переставала думать о нем. Окруженный ореолом могущества и славы, полновластный владыка целой страны, могучий умом и волею, каким он казался всем и ей самой, он в то же время в мечтах девушки рисовался грустным, одиноким, каким не мог казаться самый последний нищий, таким сиротствующим, которому, как в тот день, когда он особенно был грустен и когда Мотренька приносила ему цветы, ничего не оставалось в этой жизни, как искать своей могилы. И молодое сердце девушки разрывалось на части при мысли, что никто, никто в мире не может утешить его, что нет в свете существа, на груди которого он мог хоть бы выплакать свои никому, кроме ее одной, не видимые слезы, существа, которое могло бы приласкать эту седую, так много и так горько думавшую голову и отвечать любящими слезами на его горькие, одинокие слезы. И Мотренька плакала иногда, как безумная, думая о нем, особенно после того, как он сказал, что она одна составляет радость его жизни, яркое солнышко в его мрачной старости и что это солнышко скоро закатится для него. Первое ее чувство, из которого выросла потом страсть, была жалость к нему, о, какая жгучая жалость! Так бы, кажется, и истаяло, изошло слезами молодое сердце.

Когда Мазепа во главе своей свиты: войскового обозного, асаула, генерального судьи, войскового писаря, полковников разных полков и другой казацкой старшины, окруженный блестящим эскортом из золотой украинской молодежи, бунчуковыми товарищами и сердюками, въезжал в Батурин под звуки труб и котлов, под звон колоколов и при многочисленном стечении народа, Мотренька не вышла вместе с другими навстречу гетману и отцу и притаилась в своем саду, мимо которого следовал торжественный кортеж, и когда из блестящей свиты выделилось седоусое, понурое и болезненно-угрюмое лицо Мазепы рядом с черноусым и моложавым лицом Кочубея, девушка, прикрытая зеленью сада, восторженно упала на колени и перекрестила эти две головы – голову отца и Мазепы; но в душе она крестила только последнего, а тату своего мысленно целовала и дергала за черный ус, что она, перебалованная им донельзя, очень любила делать.

Быстрый переход