|
Судьба невольников не выходила у нее из головы с тех пор, как она в первый раз услыхала думу «про Марусю Богуславку». Это было в Батурине, когда Мотреньке не было еще десяти лет. На первый день Пасхи, когда Мотренька восхищалась надаренными ей разными «писанками» да «крашанками», на двор к ним прибрел старый слепой лирник и, усевшись под забором, запел под однообразное треньканье бандуры тоскливое причитанье про Марусю Богуславку. Мотренька стояла в стороне и жадно слушала незнакомую ей думу. Немного поодаль стояли другие слушатели – домочадцы Кочубеев, преимущественно «жиночки», «дивчата» да «дитвора». Тут же была и Устя, старая нянька Мотреньки, «удова старенька», как она себя называла, большая фантазерка-баба, воображавшая, что она та «удовиця», об которой поется в думах и у которой был сын «удовиченко», хотя этот сынок был большой «гульвиса» и лентяй, за что Кочубеиха и сослала его на хутора – пасти конский табун. Это-то обстоятельство и заставило Устю воображать, что сынок ее в турецкой неволе, за синими морями, за быстрыми реками.
– Яку ты се, дидушка, проказати хочешь? – спросила Устя, когда лирник настроил свою бандуру и жалобно затренькал.
– Та великодну ж, люде добри, – отвечал лирник, не поднимая своего слепого лица, – бо сегодня, кажут люде, святый Великдень.
– Та Великдень же, старче Божий.
– Так и я великоднои…
Старик откашлялся, пробежал привычными пальцами по струнам и визгливым старческим голосом затянул:
И он поднял свои слепые глаза к небу, как бы желая показать, что он, слепорожденный, может созерцать «праведное солнце», а «бидни невольники» лишены и этого.
Глубоко подействовал припев на слушателей. Чем-то священным, казалось, веяло на них и от этих понятных всем горьких слов, и от этого скорбного, тихого треньканья. Мотренька вся задрожала, когда до слуха ее долетели слова: «тридцять лит у неволи…»
– Що Мати Божа! Спаси и вызволи, – тихо простонала Устя, в воображении которой встал ее «бидный невольник», сынок, у конского табуна.
А старик, чутким ухом своим уловивший и этот невольный стон матери, и едва слышные вздохи других слушательниц, продолжал, разом возвысив свой дребезжащий голос до октавы:
Стон прошел по всему сборищу добрых слушательниц… С последним визгом струны словно оборвалось у каждой из них на сердце…
Мотренька стояла как окаменелая, не чуветвуя, как из ее широко раскрытых глаз катились крупные слезы и капали на красивые крашанки, которые словно замерли в ее руках.
В это время на крыльце панского дома показалась фигура старого гетмана. За ним вышли Кочубеи и находившиеся у них вместе с Мазепою гости.
Кружок, обступивший лирника, при виде панов дрогнул и хотел было расступиться; но Мазепа махнул рукой, и все остановились.
Мотренька ничего этого не видела, не спуская глаз с лирника, который тихо тренькал по струнам и молча кивал седою головой, как бы давая роздых наболевшей груди и глотая накопившиеся в груди слезы.
Около слепого лирника сидел маленький хлопчик. Это был вожатый слепого бродяги и его «михоноша». Хорошенькое личико ребенка, которое, по-видимому, ни разу в жизни не было обмыто заботливыми руками любящей матери, непокрытая головенка с спутавшимися прядями никогда не чесанных волос, босые ноги, вместо сапогов обутые в черную кору засохшей грязи, – все это, буквально «голе и босе», само напрашивалось на сожаление и участие; а между тем ребенок беззаботно играл красным яичком, не обращая внимания ни на вздыхающих слушательниц, ни на плачущую бандуру своего «дида».
А скрипучий голос «дида» опять заныл, мало того – зарыдал, потому что зарыдали «бидни невольники»:
И важный Мазепа, этот «батько козацький», и Кочубей, и их гости, и все эти босые и обутые бабы и «жиночки», «дивчата», «дивчаточки» и «дитвора» – все это с глубоким вниманием и интересом слушало родную, дорогую для каждого украинца повесть страданий их бедных братьев, словно бы это было народное священнодействие, поминовение тех, которые теперь, в этот светлый праздник, изнывают в темной неволе, вдали от милой родины…
Но особенно потрясающее впечатление на женщин произвели последние, заключительные строфы думы, когда слепой поэт, нарисовав, как Маруся Богуславка, освободив невольников, прощалась с ними, рыдающим голосом изображал это прощание:
– Ото ж проклята! – невольно вырвался крик у молоденькой, белокурой Горпины, которая все время молча слушала надрывающее душу причитанье. |