Еще там, на далекой, теплой родине, которая вспоминается ему как сонная греза, он уже начал задумываться. Чем-то сиротливым, чужим рос он среди родной природы, которая была ему более близка, более отзывчива, чем люди. Эти гордые, надутые маленькие польские панки, его сверстники, чуждались его, как неродовитого шляхтича, у которого не было ни холопов, ни быдла, ни грунту, ни палаца, ни богатых маентков, хоть его, Павликов, татко был такой же благородный, как и те надутые паны, но только не был ясновельможным паном, а учителем и музыкантом. И эти черномазые хохлята, отцы и матери которых работали на панов как быдло, тоже избегали Павлушу Ягужинского… «Жидовиня», «лядский недовирок», «перекинчик», «собача вира», «свинячье ухо» – вот что он слышал среди этих чумазых хохлят и недоумевал, за что они его не любят… «Жид», «жид»… нет, не жид, потому что и жиденята бегают от него, как от чужого…
Вот что помнится ему из далекого детства… Еще помнится ему его отец, вечно грустный и задумчивый, сидящий над какими-то старинными книгами или в тихий летний вечер играющий на скрипке… Что за плачущие звуки лились тогда из-под горького смычка татки! Слушает, бывало, маленький Павлик эти всхлипыванья смычка, слушает, и у самого польются слезы неведомо отчего… И становится маленькому Павлику жаль всего, на что он ни взглянет, хочется ему обнять все плачущее, утешить…
Татко говорил потом, что когда они жили еще в Польше, за Днепром, то Павлику пошел только пятый год. А он помнит эти зеленые иглы – тополи высокие, что вели к панскому палацу…
Потом он помнит себя уже в Москве. Помнит, как с татком ходил он в немецкую кирку, где татко тоже играл, но уже не на скрипке, а на органе. На скрипке он продолжал играть только дома, да и то осторожно, потому что нередко слышал, как москвичи говорили: «Вон немецкий пес воет – себе на похороны, на свою голову…» А московские мальчишки дразнили Павлика «нехристем» и нередко бросали в него каменьем. За что? Павлик и об этом часто думал. Но чаще и чаще до слуха Павлика начинают долетать слова: «какое красивое чертово отродье», «какой хорошенький жиденок», «немчура, немчура, а поди ты, зело леповиден бесенок…».
Павлик учится читать, писать, чертить, рисовать… Татка его так много знает и сам учит Павлика…
И Павлик все растет, вытягивается, хорошо уже говорит по-московски, попривык к Москве.
А в Москве так страшно становится, такие зловещие слухи ходят… Говорят, что стрельцы всех немцев, всех нехристей перебить хотят… А там какие-то смуты в Кремле: то царя хотят убить, то царевну Софью заточить… Стоном стонет Москва, страшно кругом…
А эти ужасные казни стрельцов… Едут на телегах с зажженными свечами в руках, а за ними бегут стрельчихи да воют, душу разрывают – воют… Какая страшная Москва!
– Что, Павлуша, задумался? По Москве, чаю, скучаешь? – говорит царь, ласково глядя на юношу.
Павлуша невольно вздрогнул. Он действительно думал о Москве, только страшной, кровавой, стрелецкой.
– А? Заскучал, поди, по Москве?
– Нету, государь, не скучаю, – отвечал юноша, к которому разом воротилось его привычное самообладание.
– То-то! Со мной скучать некогда.
– Некогда, государь, да и неохота.
– Правда. Скучают только дармоеды да лежебоки. А мы не лежим, – отрывисто говорил царь, глядя вдаль и тихо налегая на руль.
Юноша молчал. Слова царя так и обдали его холодной действительностью… Царь был в духе.
– А что, хотел бы ты тут жить? – снова спросил он своего юного любимца, лукаво улыбаясь. |