|
– Бывал я на Москве и при царевне Софей Алексеевне с дьяком Сибирского приказу Семишкуровым и оную царевну зрел, в ходах шла, – продолжал словоохотливый подьячий. – Красавица из себя! Лицом бела, станом полна, аки крупичата, матушка, и глаза с поволокой… И бывал я, государи мои, на Москве и раней того, блаженныя памяти при царе Алексий Михайловиче всея Руси: в ту пору еще вашего гетмана Демка Игнатенкова Многогрешного к нам, в Сибирь, провожали, народу на Москве онаго, яко изменника, показывали, Охотным рядом водили, и Охотный ряд на его плевал и «гетманишкой» и всякими скверными и неподобными словами ругал… А у нас здесь не то, у нас рай…
Так проболтал подьячий всю дорогу, вплоть до воеводской канцелярии.
Войдя в канцелярию, Палий остановился: он поражен был тем, что увидел; голова его затряслась, все тело его дрожало, и он, казалось, готов был упасть…
– Кого я вижу, Боже Всесильный! – с ужасом проговорил он. – Ты ли это, Ивасю, друже мой искренний?
– Я, Божою милостию Иоанн Самуйлович, Малороссии обеих сторон Днепра и Запорогов великий гетьман! – отвечал тот важно, гордо поднимая голову.
Палий со слезами бросился обнимать его, бормоча:
– Боже Праведный! Боже! Ивасю мий!..
Странный вид представляла та неведомая личность, которая называла себя гетманом Самойловичем и которая так поразила Палия.
Это был очень ветхий, дряхлый, согнувшийся старик, хотя широкие плечи и кости, обтянутые желтой, испаленной солнцем кожею, обнаруживали, что это останки чего-то крепкого, коренастого, некогда мускулистого и мужественного. Высокий лоб, наполовину закрытый космами седых, спутавшихся волос; серые, с каким-то блуждающим огнем глаза, смотревшие из-под нависших, как у старой собаки, седых бровей; седые усы, длиннее, чем такая же седая борода, белыми жгутами спадавшие на грудь, прикрытую рубищем; мертвенно-худое лицо, оживленное быстрыми, гордыми, какими-то повелительными глазами, – все это вместе с лохмотьями и огромным чекмарем в правой руке невольно поражало.
При виде сцены, последовавшей за входом Палия, изумление приковало к месту и косого подьячего, который стоял у порога, растопырив руки и пальцы и не зная, на чем остановить свои бродячие глаза; и часового, стоявшего у дверей с старинною, ржавою до коричневости алебардою; и приземистого, с двойным подбородком и двойным животом на широко расставленных ногах воеводского товарища, вышедшего из другой двери и остановившегося с разинутым ртом… Тут же стояла Палииха и крестилась…
– Иван Самуйлович! Что с тобою приключилося? Ты живый еще, дяковати Бога! – говорил Палий, протягивая руки. – Обнимемся, друже!
Странный старик продолжал сидеть, держа чекмарь в правой руке.
– Обнимемся, обнимемся, Семене, – сказал он, наконец, спокойным голосом. – Подержи булаву! – обратился он повелительно к часовому, протягивая чекмарь. – Сей есть клейнот войсковой.
Часовой повиновался, изумленно поглядывая то на воеводского товарища, то на косого подьячего.
– Теперь обними мене, Семене… Ты давно с Запорогов? Что мои козаки? Повертаются из Крыму? Где обретается ныне с войском московским боярин князь Василий Васильевич Голицын? Какие указы, слышно, получены от великих государей Иоанна и Петра Алексеевичей и правительницы царевны Софии Алексеевны? – спрашивал странный старик, обняв Палия и вновь принимая чекмарь из рук часового.
Палий понял, что пред ним только тень его школьного товарища и друга, впоследствии славного гетмана Ивана Самойловича, тень, живущая памятью прошлого, слепая и глухая ко всему, что теперь ее окружало… Счастливое безумие! Завидно несчастному это безумие, безумие, когда память и потерянный рассудок застыли на картинах счастливого прошлого, на воспоминаниях золотой поры молодости и с ней могущества и славы… И в уме Палия горько прозвучали слова, за несколько часов до этого прочитанные ему женой в рукописной тетрадке «летописцев козацких», в которых говорится о превратностях судьбы бывшего гетмана Самойловича: «И за тую гордость и пыху скаран от Господа, зостал же перше от чести великой отдален и як який злочница з безчестием на Москву голо проважен, а потом маетности и скарбы, которые многие были, усе отобрано, в которых место великое – убожество осталося, вместо роскоши – строгая неволя, вместо карет дорогих и возников – простой возок, тележка московская с поводником, вместо слуг нарядных – сторожа стрельцов, вместо музыки позитивов – плач щоденный и нарекания на свое глупство пыхи, вместо усех роскошей панских – вечная неволя…»
Палий заплакал… Чужое горе, и притом такое, было для него жесточе его собственного. |