Екатерина. Не замай себя. Петенька, батюшка, светик мой, дружочек сердешненькой…
Петр. Ох, матка, ох, тяжко! Бремя несносное! Сердце Авессаломле, сердце Авессаломле, всех дел отца ненавидящее и самому отцу смерти желающее!
Екатерина. Полно. Петенька, полно, миленький! Не круши, светик, сердца своего… Постой-ка, что я тебе сказать-то хотела?.. Да, Нептунушку в Адмиралтействе давеча видела. Ах, хорош корабль! Почитай, лучший во флоте. А большой шлюпс-бот, что делал бас Фон-Рен, как бы не рассохся, – надобно покрыть досками…
Петр. Ох, матка, прахом, все прахом пойдет!
Екатерина. А у Шишечки· зубок прорезался. Изволит ныне даже пальчиками щупать, – знатно, что и коренные хотят выходить. Да все бы ему играть в солдатики. «Папа, мама, говорит, солдат!» Храбрый будет генерал!
Петр (стонет). Ох-ох-ох!
Екатерина. Что, Петенька? Что, светик? Поясница аль животик? Пойдем-ка, пойдем. Маслицем натру, припарочку сделаю…
Петр встает, кряхтя, и, опираясь на руку Екатерины, идет к двери. Уходят. Другая дверь приотворяется. Князь Василий Долгорукий высовывает голову и осторожно оглядывается, прислушивается. Входит.
Долгорукий (в дверь, маня пальцем). Небось, небось, Петрович. – ушел, никого.
Входит Алексей.
Алексей. Чего тебе?
Долгорукий. Меншиков будет сейчас. Поговори. Он ныне тебе доброхотствует, заступу обещал у батюшки… Да что ты какой? Аль прибил?
Алексей. Нет, не прибил.
Долгорукий. Изругал?
Алексей. Как всегда. Пилил.
Долгорукий. Так что же ты?
Алексей. Да ничего. (Усмехается). Дивлюсь я, право, дивлюсь. Он да не он, – барабанщик какой-то, немец, аль жид поганый, черт его знает! Вся рожа накосо. Оборотень, что ли?
Долгорукий. Что ты, царевич, Господь с тобой!
Алексей. А знаешь, князенька, солдатик в гошпитале сказывал: ядром ему ногу прошибло; – гангрена сделалась, и не услышал, без памяти, как отрезали, а очнулся, – хвать, – нет ноги, кажет, будто есть, а смотрит, – нет. Так вот и я с батюшкой. Был отец, – и нет. Умер, умер, умер!
Занавес.
Вторая картина
В доме Алексея. О. Яков и Алексей сидят за столом. На столе закуска и водка. Осенний день.
Алексей. Да пей же; отче, пей!
О. Яков. Буде. И так голова трещит со вчерашнего.
Алексей. Ничего, поп, не треснет: ты пить здоров, куликнем, батя, поджаримся, завьем горе веревочкой!
О. Яков. А что, Петрович, плохо тебе гораздо у батюшки?
Алексей. Плохо.
О. Яков. Все знает?
Алексей. Все. Я, чай; для того и болезнь себе притворил. Исповедался; причастился нарочно, являя людям; что гораздо болен: живу быть не чаяли. Пытал, каков буду, когда его не станет. Знаешь басню: собралися мыши кота хоронить; скачут, пляшут, а он как прыгнет, да цапнет, – и пляска стала. Так вот и батюшка. Шепнули ему, что изволил-де я веселиться о смерти его, лицом был светел и радостен, точно именинник. Никогда того не простит. В Дацкую землю уехал, а я тут, с часу на час, присылки жду. На расправу потащат. Да уж скорей бы, – один конец. Или он меня, или я его… Пей же, батя, пей! Хочешь, Афроська спляшет?
О. Яков (прислушиваясь). Едут, слышь? Не сюды ли?
Алексей. Кого черт несет? (Подходит к окну, выглядывает). Кто? Кто это? Кто это? (Хватает за голову). А-а-а! (Отходит и падает в кресло).
О. Яков. Кто, кто такой?
Алексей. Он! Он! Он! Пропала моя голова! Не выдавай, Игнатьич, голубчик! Куда же; куда же, господи? Спрячь, батя; спрячь! Пойдем! (Тащит О. Якова за руку).
Входит Афанасьич. |