|
Мария провокационно красива; каждой из сестер в ее монастыре приходится по нескольку раз в неделю признаваться на исповеди в том, что невозможно обуздать в себе неприязнь к Марии; ни одна из монахинь в ее монастыре не в силах смириться с тем, что в таком красивом теле может обитать чистая душа; красота Марии — ее крест в стенах монастыря, поэтому Мария так счастлива, что наконец закончился новициат и теперь она может выйти к мирянам, она получила пропуск, и ей стало легче, она почувствовала себя свободной для красоты, свободной в красоте — ей теперь позволительно быть красивой; Мария не старается спрятаться под рясой, вне стен монастыря красота Марии никого не оскорбляет.
Мария опустила окно до упора и чувствует, как ветер копошится в ее рясе, ему наплевать на все ее обеты, и он беспардонно лезет ей за пуговицы, надувает и разворачивает каждую складку, пользуется любой возможностью, чтобы пробраться поближе к телу; Мария радуется ветру, все твердит «еду, еду, еду» и думает, что хоть она и верна Богу, но теперь, в семидесяти четырех километрах от монастыря, в тридцати двух километрах от дома родителей, которых она едет навестить, она легко могла бы (да и хотела бы) отдаться мужчине, если бы он вдруг вошел в купе, отдалась бы, и сбросила рясу, и, обвивая его ногами, гладя руками его ягодицы, задала бы им ритм, такой ритм, какой подсказывает ветер и стук колес… но, но, но…
Но время упущено, поезд, похоже, замедляет ход перед станцией, поток воздуха из приоткрытого окна ослабевает, Мария поправляет волосы, а потом с улыбкой поворачивается и предъявляет билет усатой кондукторше.
Телячьи нежности
Как-то раз за обедом, на самой середине супа, мать отложила ложку, вытерла рот салфеткой и сказала отцу:
— Наш брак закончен. Больше не могу жить с мужчиной, который за пятнадцать лет так и не научился есть не чавкая.
Сказано было в моем присутствии, а это означало, что она готова на все. Это была наша последняя совместная трапеза.
Занятые своими делами, они отвезли меня на лето в горы.
Мне предстояло возмужать в труде, на грубом хлебе и ячменном кофе в одной знакомой крестьянской семье.
На самом деле им просто хотелось, чтобы я не оказался на линии огня во время их бракоразводного процесса, чтобы я успел от них отвыкнуть, чтобы было не так больно.
В Татрах лило неделями, июнь передал эстафету сырости июлю, мать успела выстоять для меня резиновые сапоги в кооперативном магазине, расцеловала со слезами на глазах, отец посигналил, и они уехали.
С тех пор я больше никогда не видел их вместе.
На первый завтрак овечий сыр и молитва. Потом Толстый Юзусь, которому предстояло на лето заменить мне отца, обтер усы рукавом, обхватил меня, пощупал большим пальцем середину моей ладони и изрек:
— Э, вона бида, таки у тебе мягоньки ручонки, что будуть у тебе занозы, коли грабли возьмешь.
Мать Толстого зашлась кашлем от смеха, то и дело лупя ладонью по столу, будто столешница могла сдержать ее хрипы. Уж десять лет, как она жила с одним легким.
Вечерами Юзусь ласково прижимался к ней, приговаривая, что у его матули хоть и одно легкое, зато два сердца, а она, едва сдерживая канонаду кашля, повторяла свой любимый анекдот:
— Вон доктора с Кракова удивляются, как это я могла еще кажный день гевонты без фильтра курыть, а я им говорю: господа, как тут «бросить курыть», коли уж в древни времена горцы говаривали, что все дороги ведуть в дым…
Толстый не хотел, чтобы я шел за ним в поле, потому что тогда в поле моего зрения попадала его супружеская практика, а дело было вот в чем: с тринадцатого года жизни Юзусь страдал постоянным спазмом члена; тогда ему случилось поднять взгляд на декольте наклонившейся над тетрадкой учительницы польского, недовольной его орфографией, и ощутить первый подъем, который с тех пор продолжался непрерывно. |