Она бросалась в ноги герцогу, проливала слезы, настоящие слезы, била себя в грудь, рвала на голове волосы, умоляя любовника пощадить ее слабость и пошатнувшуюся добродетель.
Герцог колебался, но все больше и больше восхищался ею, ведь она была так соблазнительна в своем отчаянии.
И в свою очередь он умолял ее, говорил о своих долгих терзаниях, бесконечных страданиях, бессонных ночах, наступивших после того, как она покинула его.
— Вы говорите, что любите меня, — вздыхал герцог, — и готовы позволить мне умереть!
Тогда она изобразила прекрасный душевный порыв, который определенно должен был произвести впечатление на Виктора Амедея:
— Умереть! Вам, кому я готова отдать всю свою кровь, всю себя? О! Чего стоит моя добродетель, когда речь идет о вашей жизни!
— Ты любишь меня, ты — моя!
— О да, твоя, и еще раз твоя; но милости прошу, прошу у тебя милости!
— О, говори! Говори! Чего ты хочешь — моих владений, моей жизни?
— Нет, нет. Но когда я опять стану твоей, возьми вот этот кинжал и убей меня!
И графиня метнулась к нему, исполненная твердой решимости.
Она жива до сих пор.
Но именно тогда появились первые ростки того безграничного доверия, которое впоследствии Виктор Амедей испытывал к этой новоявленной Ментенон.
Господин ди Верруа не догадывался, что лишает меня счастья и делает все, чтобы мы расстались навсегда… Кроме того, моя свекровь, — я заявляю здесь об этом, и дай Бог, чтобы мои слова попали на глаза всем женщинам, которые встают между сыном и молодой женой, ими же выбранной! — да, моя свекровь оказалась непосредственной виновницей нашего разрыва и того вреда, который причинен мною г-нуди Верруа, если только я действительно причинила ему вред, о чем судить может лишь Бог, мне же самой об этом ничего неизвестно.
Я уже рассказывала о том, как вначале воспринимала свое рабство и, будучи маленькой девочкой, восставала против власти г-жи ди Верруа не больше, чем ее сын, достаточно взрослый для того, чтобы руководить собой, и вполне способный руководить нами двумя. Во дворце Люинов я привыкла к подчинению, но подчинению завуалированному, если можно так выразиться. Мне приказывали только тогда, когда считали совершенно естественным, что я покорюсь долгу, а мне казалось, что я делаю все по собственной воле, и это мне ничего не стоило. Моя мать была строга, требовательна, но добра и приветлива. А г-жа ди Верруа считала суровость достоинством, при всем том, что в ее суровости вовсе не было достоинства: она подавляла всех окружающих, заставляла подчиняться одному движению своей руки… Она решила, что и с годами я останусь маленькой девочкой, ребенком в полном смысле слова.
Впрочем, аббат делла Скалья тоже придерживался такого мнения: странная любовь, которую он питал ко мне, побуждала его ограждать меня от любого влияния, способного завладеть моим сердцем и чувствами.
Он понимал, что я еще слишком молода и что еще рано делать попытки обольстить меня. Аббат ожидал также, что отец Добантон подчинит своей воле мое сердце и разум…
Кроме того, он надеялся, что одиночество, притеснения и скука, окружавшая жену племянника, заставят ее однажды принять любое предложение, которое даст ей возможность освободиться от этой гнетущей обстановки.
Госпожа ди Верруа гоже опасалась власти любви, способной завладеть сердцем ее сына; она как можно дальше отодвигала время предстоящей борьбы, ибо понимала, что победа будет не на ее стороне; она надеялась, выиграв время, прочно укрепить свою власть и стать такой сильной, что ее уже нельзя будет ниспровергнуть.
Я была помехой: она находила, что я не так глупа, как ей бы хотелось, и вместе с тем уже достаточно хороша, чтобы понять, какой стану в дальнейшем; у нее голова шла кругом при одной мысли о том, что она может оказаться в собственном доме на втором плане и будет вынуждена принять настоящую графиню ди Верруа — хозяйку дома, повелительницу, в то время как ей не останется ничего, кроме роли советчицы, чаще всего непризнанной. |