Изменить размер шрифта - +
Нам дела нет друг до друга…

Определить эту позицию сразу было немаловажно, потому что с этого лета Гоголь стал почти постоянным гостем в доме Жуковского. В Эмсе же они вволю наговорились о своих делах. Прежде всего об «Одиссее» и «Мертвых душах».

— Критикуйте меня, — умолял Гоголь. — Душа моя жаждет указанья грехов! Всяких грехов! Да, смелее — если б вы знали, какой праздник у меня в душе, когда я открываю в себе новый порок, дотоле не примеченный…

— Да какие ж пороки, милый Гоголек… — успокаивал его Жуковский. — Полно…

— Нет, нет! — восклицал Гоголь с горячностью, и Елизавета с любопытством оборачивалась на звенящий звук его речи. — Чище горного снега и светлей небес должна быть душа моя — только тогда я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования…

Загадка существования, вот на что замахнулся…

— Да вы и так подвиг совершили, Гоголек: книга-то получилась какая…

— Ха-ха, жалкая эта пристройка — первая часть… — А потом вдруг соглашался: — Да, я теперь в моде. Я стал теперь модным человеком. Но дайте час. Как только я услышу внутренне, что готов произнести это слово… Нечто громадное, колоссальное, большее, чем… чем «Одиссея», к примеру. Но, к слову, как велико должно быть ваше счастье соавторствовать Гомеру по-русски!

— Это правда, он озолотил часы моей старости… — говорил Жуковский. — И вот еще что важно… Язык ведь наш довольно уже утвердился, но многое еще может приобресть. Он свое образование заимствовал от языков новейших, прислушайтесь — и услышите в нем слова немецкие, итальянские, английские, французские…

— Хоть отбавляй…

— А дух древности будто еще и не сходил на наш язык, так что переводы древних могли бы принести ему пользу немалую.

— Не надо вам прибедняться, Василий Андреевич, не в переводе только дело — это ведь ваше творчество, все там ваше…

— Верно, теперь мое, хотя и все чужое. Но таков вообще характер моего творчества, мне надобно ударить об чужой кремень, чтоб из моего огнива выскочила искра.

— Поэзия, — сказал Гоголь. — Не все ли равно, какой она ценой добыта, из какой даже дряни произросла…

— Тоже верно, иной раз сам дивишься своему стряпанью, вспоминая, что откуда.

— Майн гот! — сказала Елизавета. — Мон дьё!

Взгляд ее был устремлен к облачку, зарозовевшему у горизонта первым лучом вечерней зари.

Жуковский проследил за ее взглядом, умилился, замер.

— Как всегда, ты права, душа моя, — сказал он. — Вот это действие красоты, которое всю душу охватывает, оно и есть действие поэзии. А красота — ведь это слышание Бога в создании. Это возвышенная жизнь души. Но что всему произведению дает жизнь? Дух поэта. Он в каждом его создании тайно соприсутствует.

— Поэтому, — вскричал Гоголь, — поэтому и не могу я далее двигаться в великом своем творении, пока дух мой не очистится. Но оно уже идет — незримое миру воспитание души моей.

— Бисхен кальт, — сказала Елизавета. — Иль фэ фруа.

— Возвращаемся, душа моя, — сказал Жуковский. — Посвежело, а ты еще не совсем поправилась. Так что поворачиваем и мы, Гоголек. Время кофей пить.

 

* * *

Гоголь уехал дальше, гонимый недугом и ненасытным исканием уязвленной своей души, и стало без него пусто, хотя доставало еще в Эмсе и русских, и французов знакомых, и немцев, и званых вечеров с музыкой и пением — в те вечера, когда можно было выходить Елизавете.

Быстрый переход