Ввечеру ездил в Шильом, сходил в его сырое подземелье, снова постучал кольцом, к коему прикован был Боннивар… На одной из колонн в тюрьме Байрон вырезал свое имя: под ним русские читают имя его переводчика — Жуковский; далее какой-то Толстой и легионы неизвестных…»
К тому времени, когда Тургенев писал это письмо, Байрона уже давно не было в живых: он умер от лихорадки в Миссолунги и был дружно оплакан русскими его поклонниками-поэтами. Английская антология позволила ему познакомиться с «Певцом во стане русских воинов», и незадолго до своей смерти, в 1823 году, когда вышла в переводе Жуковского его поэма, он писал о «русском соловье» Жуковском Томасу Муру в письме из Греции, за свободу которой он сражался тогда:
«Если лихорадка, истощение, голод или что-либо иное оборвет внезапно немолодые годы (Байрону было 35, но ведь и тридцатилетняя Маша называла себя старухой. — Б. Н.) вашего собрата-певца, пошедшего по стопам Гарсиласа де ла Веги, Клейста, Вернера, Жуковского, Терсандра или еще кого-нибудь — это неважно, прошу вас помянуть меня вашими улыбками и вином».
Жаль, что Байрону не пришлось услышать, как великолепно звучала его поэма в переводе «русского соловья»…
Автору этих строк довелось два лета преподавать русский язык в детской летней колонии отцов-иезуитов на французском берегу Женевского озера, как раз напротив Шильона. По вечерам, когда, уложив учеников и крошечную дочку, я отдыхал в одиночестве, во мраке сада, глядя на огни швейцарского берега, в голову с неизменностью приходили строки, любимые с детства…
Русские читатели встретили новый перевод Жуковского восторженно. «Перевод Жуковского est un tour de force… — писал Пушкин Гнедичу. — Должно быть Байроном, чтоб выразить с столь страшной истиной первые признаки сумашествия, а Жуковским, чтобы это перевыразить…» Восторженно отзывались о переводе и Плетнев, и Белинский. Однако никто не обратил внимания на то, что Жуковский смягчил чуждый ему бунтарский дух Байрона. Байрон вообще несколько пугал доброго Жуковского, он видел в нем «что-то ужасающее, стесняющее душу», отмечал, что это «дух высокий, могучий, но дух отрицания, гордости и презрения», «он прямодушен в своей всеобъемлющей ненависти — перед нами Титан, Прометей, прикованный к скале Кавказа и гордо клянущий Зевеса, которого коршун рвет его внутренность».
Всего этого не было у добряка Жуковского. И сколько ни призывал его друг Вяземский (которому он, кстати, посвятил своего «Узника») воспламениться ненавистью, на ненависть его не хватало — только на любовь.
…В Веве Жуковский пишет, рисует, читает Байрона, снова гуляет по окрестностям.
«Одиночество. После обеда, дочитав «Марино Фальеро», гулял. Пристань и каштановая аллея; вид на Мельеры, Валлийские горы; фиолетовый цвет гор; бродящие облака белые, дымчатые и серые по синеве гор».
Облака волнуют его бесконечно. Целые дни наблюдает он их волшебные перемены. Без конца описывает игру света на поверхности горных озер — Констанцского, Женевского, Тунского, Бриенцского… Природа Италии и особенно Швейцарии не обманула его ожиданий. «Видел прекрасный сон!» — восклицает Жуковский.
Кроме величественного зрелища природы, он хотел насладиться еще более величественным зрелищем души человеческой. Тут ему повезло меньше. Было, впрочем, хоть и недолгое, общение с писателями. Романтик Тик растрогал его своим радушием, добродушием, простодушием, в общем, наличием родственной души. Говорили они почему-то о Шекспире, которого Жуковский не ценил. Комедии Шекспира, которые Тик читал Жуковскому, показались русскому гостю менее смешными, чем сочинения соседа Плещеева (впрочем, о своеобразном, «арзамасском» чувстве юмора нашего героя нам уже доводилось писать). |