Когда мне страшно, кричать не выходит.
Это понятно. У меня тоже не выходит. И папа не любит, когда кричат. Когда взрослые злятся, лучше молчать. Но в тот раз нельзя было. Домолчались.
Но если кричать, вдруг и правда Лысый голову бы свернул? Как кукле? Как же жить без головы…
Катя говорит:
— Я кушать хочу. Я не обедала.
Я тоже хотел. Но мне так не хотелось ничего просить у этих… у лысого с дохлым.
— Потерпи, — говорю. — Потом.
Она вцепилась в своего мишку покрепче и больше ничего не сказала. Даже на матрас не села, а села в угол, прямо на пол. Колготки у неё сползли, носовой платок она, по-моему, потеряла, а на платье один карман почти оторвался. Это они за дверную ручку зацепили, когда её сюда принесли. Зацепили, дёрнули и оторвали.
И слёзы у неё в глазах так и стояли, не выливались.
— Мой папа придёт — им всем покажет, — говорю. Но это неправда, я так, чтобы ей не было страшно. Никуда мой папа не пойдёт в выходной. Сперва будет пиво пить во дворе, потом придёт домой с мамой ругаться, а потом будет телевизор смотреть.
А Катя говорит:
— Это хорошо. А у меня папы не бывает. Он сперва в больнице лежал, а потом в Москву уехал.
Бывает, думаю. У меня мама тоже в больнице лежала, мы с Ляськой с папой жили долго-долго. А он нас кормил только пельменями и яичницей, и всё время ругался. И когда мама вернулась, они с папой из-за нас ругались ужасно, он даже уходил куда-то в гости на несколько дней, а мама плакала.
Так он тоже мог бы в Москву уехать. Насовсем.
У меня внутри было так, будто мне шарф повязали слишком туго. Хотелось плакать, но не плакалось. Я всё смотрел в окно, но в окне были видны только кусты и угол дома, и никто не шёл. И было слышно, как на кухне лысый с дохлым что-то говорят, стулья двигают — и чайник свистит свистком.
Катя говорит:
— Чай пьют. Я тоже хочу.
Мне её так жалко стало, что не могу.
— Потерпи, — говорю, — пожалуйста. Пусть они лучше про нас забудут, так мы вернее убежим.
Она вздохнула, как взрослая тётенька и не стала больше просить. Стала гладить своего мишку.
И тут в дверь позвонили.
Обрадовался я ужасно. Подумал, может, это правда мой папа или мама. Или Катина мама. Или милиционер пришёл проверить, нет ли тут украденных детей. Но, оказывается, я ошибся.
Дверь в нашу комнату открыли. За дверью была девочка, старше Кати. Моя ровесница, наверное. В кукольном платье, голубом, с кружавчиками, с косичками — а на косичках бантики. Очень хорошенькая девочка. И удивлённая.
А за ней — лысый и другой, которого мы с Катей не видели. У него на руках наколки оказались разрисованы, как у деда Миши — моряка. Только у деда Миши — якорь и на каждом пальце буква: «мэ», «и», «ши» и «а», а у этого — как кольца у тёток, понарошку. Ну и глупо.
Он девочку с бантиками подтолкнул в комнату, а лысого спросил:
— Парень-то ему зачем?
А лысый скривился и говорит:
— Кто их, чокнутых, знает, зачем. Не моё это дело и не твоё, между прочим. Их, говорят, на органы разбирают. А может, ещё что — мало ли на свете извращенцев, — и дверь закрыл за девочкой.
Она посмотрела на нас — и спрашивает:
— А где котятки?
И мне так стыдно стало почему-то, будто это я ей наврал про котяток. За разрисованного. Который прикинулся добрым дяденькой, а эта дурочка и поверила.
Ей было очень тяжело объяснять. Её звали Анжела, она была старше Кати — ей шесть лет, и мне шесть лет — но она совершенно не понимала. Как это взрослый дядя может наврать. Зачем тогда её сюда привели. |