А. резко ответил, что пустота кроется в прекращении мысли.
Первый день Рождества. Я зашел к Йерру.
— Вот преданный друг! — воскликнул он, увидев меня.
Мы с Глэдис вышли вместе, чтобы помочь с уборкой на улице Бак. Й. предпочел остаться в своем кресле. Он, видите ли, крайне утомлен! И потом, он совсем не выспался!
Сообщил нам, что оказывает явное предпочтение креслам, ибо кресло — единственный предмет интерьера, «в» который — а не только «на» который — язык позволяет своему хозяину усесться.
26 декабря. Улица Бак. Я — пройдя к нему в комнату:
— Говори, говори! Похоже, что разговор утешает.
— Нет, — бросил он и резко отвернулся.
Потом я и сам подумал, что фраза, произнесенная мной, звучала наивно. В высшей степени наивно. Он глядел на меня с испугом. На нем была желтая пижама, и это выглядело нелепо. Он как будто хотел сказать: с тех пор как люди говорят, кому они смогли помочь? Какой страх смогли умерить, отогнать? Я замолчал. И подумал: «Все, что выражает речь, не способно нас освободить. Иногда она одобряет, проясняет, порицает. Иногда позволяет видеть — тем, кто утешается видимым; иногда позволяет что-то понять, видя, хотя это и есть стремление к слепоте. А слепоту — для тех, кого утешает ослепление, — разглядеть еще труднее».
Вдруг он заговорил:
— Я сейчас на грани утраты разума, утраты всего Всего! У меня внутри полный разгром — мой личный, но полный. День тянется нестерпимо долго. Ночь продолжается бесконечно. Мой мешок с провизией пуст.
Я пролепетал, что его слова не имеют никакого смысла. Какой провизией факт нашего рождения в той или иной день одаряет нас? Но он меня не слушал.
— Ты посмотри, как я постарел! Я выгляжу жалкой развалиной! Мне кажется, что у меня кожа обвисла, и это ясно видно. Вон она — собралась складками вокруг глаз!
Я не ответил. Наступило долгое молчание. Потом он сказал, совсем тихо, сквозь зубы, словно принуждая себя:
— Будь у меня хоть какой-нибудь ориентир, любой — чему или кому я бы всецело доверился, — я бы нашел в себе силы жить.
Я как мог постарался разрушить в нем эту химерическую надежду. Говорил запинаясь. В тот момент, когда я встал, собравшись уходить, он сказал:
— Все застыло, все дышит несчастьем.
— Нет, все движется — и движется так, что может показаться неподвижным… и бесцельным. Не приносящим ни счастья, ни беды.
Среда, 27 декабря. Р. зашел за мной. Мы немного прогулялись вдвоем. Потом пообедали на улице Ла Бретонри.
— А. устраняет препятствия к смерти! — напыщенно объявил Р. И добавил: — Он ищет лазейки там, где ничто не удерживает его в заточении.
День святых невинных младенцев. Йерр виделся с Божем. Бож сказал ему, что не пойдет туда 1-го числа — если предположить, что Э. на это надеется. Дешевый театр. Бесконечное попустительство. И этот вечный похоронный плач…
Йерр объявил, что вернее будет выразить это существительным «томление». Или менее устаревшим — «грустью». Или «омертвением». «Депрессия» в его глазах не значила ровно ничего. На это я возразил, что слова «пустыня, засуха, депрессия», какими бы геологическими они ни были, все-таки являются выразительными языковыми средствами.
— Вы любите образы, — ответил он мне.
А разве ваши mortificatio, languor, tristitia — не образы? Разве в старину ими не оценивали состояние неба или моря? Или блеклость растений?
— Ну разумеется, употребление этих слов восходит к самым древним истокам языка. |