— Всего за несколько часов вы осилили такую работу; однако вы совсем себя не бережете — более того, вы просто истязаете себя!
— Да ведь это для меня самые счастливые часы, — пробормотал Бертольд. — Может, я тут наболтал много лишнего, по ведь это не более как слова, в которых изливается страдание, терзающее мою душу.
— Вы очень несчастны, мой бедный друг, — сказал я. — Мне кажется, что с вами приключилось какое-то ужасное событие, разрушившее вашу жизнь.
Художник не спеша отнес в часовню свои рабочие принадлежности, потушил факел, затем подошел ко мне, взял меня за руку и промолвил дрогнувшим голосом:
— Возможно ли хотя бы минуту прожить со спокойной душой, когда на твоей совести чудовищное, ничем не искупимое преступление?
Я застыл на месте. Ясные солнечные лучи озаряли покрывшееся мертвенной бледностью, потерянное лицо художника; похожий на привидение, он неверной поступью скрылся за дверью, которая вела в коллегию.
На другой день я едва дождался часа, назначенного профессором Вальтером для нашей встречи. Я подробно рассказал ему обо всем, что произошло этой ночью и что так взволновало меня. В самых живых красках я описал странное поведение художника и передал все его слова, не утаив и тех, которые имели отношение к нему самому. Однако профессор не разделял моих чувств. Более того, меня поразило его равнодушие. Видя, что я без устали готов говорить о Бертольде, он в ответ на мои настоятельные просьбы рассказать все, что ему известно о художнике, усмехнулся весьма неприятной усмешкой.
— Да, странный человек этот художник, — вяло подтвердил профессор. — Вроде бы и кроток, и добродушен, и трудолюбив. Вот только надежной закваски в нем нет, иначе никакое внешнее событие, даже убийство, не могло бы превратить великого живописца в убогого маляра.
Слово «маляр» возмутило меня не меньше, чем безразличие профессора. Я попытался растолковать ему, что Бертольд и сейчас еще как художник достоин всяческого уважение и заслуживает самого живого участия.
— Ну что же, — сдался профессор. — Уж коли наш Бертольд до такой степени вас заинтересовал, то вы, так и быть, узнаете про него все, что известно мне самому, а это не так уж мало. Для начала отправимся в церковь. Проработав всю ночь напролет, Бертольд утомился и полдня будет отдыхать. Если же окажется, что он сейчас в церкви, то наше предприятие не состоится.
В церкви профессор распорядился, чтобы открыли занавешенную картину — и предо мною предстала такая безупречная, ослепительная красота, какой я раньше никогда не видывал. Композиция картины была выдержана в стиле Рафаэля — проста и божественно прекрасна: Мария и Елизавета, сидящие в чудесном саду на лужайке, перед ними играющие с цветами младенцы Иоанн и Христос, на заднем плане — коленопреклонная мужская фигура. Волшебное лицо Марии, царственность и возвышенность всего ее облика потрясли меня до глубины души. Она была восхитительна, в целом мире не было женщины прекраснее ее! Но подобно мадонне Рафаэля взор ее говорил об иной, высшей власти — власти Божьей матери. Ах! Разве не достаточно человеку заглянуть в эти дивные очи, осененные глубокой тенью, чтобы в душе его рассеялась неутолимая тоска? Разве не слышатся из этих полураскрытых неясных уст утешительные, словно райское пение, слова о бесконечном небесном блаженстве? Пасть перед нею ниц и лежать у ее ног, — вот какие чувства вызывал этот дивный лик. Я не мог оторвать глаз от божественной картины. До конца были выписаны только Мария и дети. Елизавете недоставало завершающих мазков, а фигура молящегося была намечена лишь контуром. Подойдя ближе, я узнал черты Бертольда и предугадал слова профессора прежде, чем он успел их вымолвить.
— Эта картина, — объяснил профессор, — последняя работа Бертольда; несколько лет назад мы приобрели ее в Верхней Силезии, на аукционе в Н. |