Если не выдвинет никто, мне придется признать, что дорогой нам всем динамитчик унес в неведомую бездну последний образец невинности и благородства.
По рядам пробежал неслышный, как в церкви, гул одобрения. Потом почтенный высокий старик с почтенной длинной бородой (вероятно, единственный здесь рабочий) неуклюже поднялся и сказал:
– Предлагаю на пост Четверга товарища Грегори. После этого он неуклюже опустился на скамью.
– Кто поддерживает кандидатуру? – спросил председатель.
Ее поддержал невысокий анархист в бархатной куртке.
– Прежде чем перейти к голосованию, – сказал председатель, – предоставим слово товарищу Грегори.
Все бурно захлопали. Грегори встал. Лицо его было таким бледным, что рыжие волосы казались багряными; однако он улыбался и не выдавал своих чувств. Он знал, что делать, он ясно видел свой путь, словно прямую дорогу. Ему оставалось одно: произнести туманную, путаную речь, чтобы сыщику показалось, будто братство анархистов, в сущности, невинная затея. Веря в свой поэтический дар, он думал, что сумеет найти нужные слова и тонкие оттенки речи, чтобы даже сейчас, при всех, незаметно исказить облик истины. Сайму казалось когда-то, что анархисты, как они ни дерзки, просто валяют дурака. Неужели нельзя убедить его в этом теперь, когда пришла опасность?
– Товарищи, – негромко, но проникновенно начал Грегори, – я не стану излагать своих взглядов, ибо они и ваши. На них клеветали, их искажали, их поносили, их калечили, но они не менялись. Те, кто толкует об ужасах анархии, узнают о ней где угодно, от кого угодно, только не у нас и не от нас Они черпают сведения из бульварных романов и продажных газет, из грошовых брошюр и спортивных листков, но не черпают из истинного источника.
Мы не можем опровергнуть клеветы, затопившей Европу. Тот, кто вечно слышит, как мы страшны, не слышал нашего ответа. Не услышит он его и сегодня, хотя рвение мое могло бы взорвать крышу. Ведь угнетенные вправе собираться лишь глубоко под землей, как собирались в катакомбах христиане. Но если бы по ужасной, немыслимой случайности сюда попал человек, который всю жизнь судил о нас неверно, я спросил бы его: «Когда христиане собирались в катакомбах, какая слава ходила о них наверху, на улицах? Какие басни об их жестокости рассказывали друг другу просвещенные римляне? Предположите, – сказал бы я, – что мы повторяем таинственный парадокс истории. Предположите, что и нас считают чудищами, ибо мы безобидны. Предположите, что и нас считают безумными, ибо мы кротки».
Рукоплескания, пылкие поначалу, становились все слабее и оборвались при последнем слове. Наступила тишина. Человек в бархатной куртке крикнул тонким голосом:
– Я не кроток!
– Товарищ Уизерспун говорит нам, что он не кроток, – сказал Грегори. – Как мало он знает себя! Да, слова его странны, вид его дик и даже неприятен, лишь взор глубокой и чуткой дружбы рассмотрит под всем этим истинную кротость, о которой не ведает он сам. Повторяю, мы те же ранние христиане, но мы пришли слишком поздно. Мы просты, как они, – посмотрите на товарища Уизерспуна. Мы скромны, как они, – посмотрите на меня. Мы милосердны…
– Нет! – возопил Уизерспун Бархатная Куртка.
– Мы милосердны, повторяю, – яростно продолжал Грегори, – как первые христиане. Однако их обвиняли в людоедстве. Мы не людоеды…
– Позор! – крикнул Уизерспун. – А почему?
– Товарищ Уизерспун, – с лихорадочной веселостью сказал Грегори, – хочет узнать, почему его никто не ест. (Смех.) Не знаю, как другие, но мы его любим. Наше общество стоит на любви…
– Нет! – заорал Уизерспун. – Долой любовь!
– …стоит на любви, – повторил Грегори, скрипнув зубами, – и потому нетрудно угадать, какие цели оно преследует и какие цели стану преследовать я, если меня изберут. |