Бегали дети и собаки, гомонили и лаяли. Откуда‑то от пруда мирно доносилась ритмичная музыка. Громадная киноафиша обещала в «Ленинграде» с двенадцатого августа двухсерийную эпопею, только что снятую по знаменитой брежневской «Целине». Первым экраном – только здесь! С любимым народом Матвеевым в главной роли, естественно. Как Ульянов у нас теперь пожизненный Жуков, так Матвеев – пожизненный Леонид Ильич. Вот только Сталина достойного после Закариадзе не удается отыскать; все какие‑то не величавые получаются… Опять будут былым интернационализмом умиляться до розовых соплей, мельком подумал Бероев, слушая жалкий лепет нездорово одутловатого, совсем уже облысевшего, и не молодого, и не старого человека, сидящего напротив. Будто вся нынешняя резня не из этого интернационализма произросла, а сама собой из‑под земли выскочила. Интересно, где они целину снимали? Черта с два их сейчас казахи на свою натуру пустят, ни за какие деньги. Да, впрочем, киношники и сами не поедут – пальба…
– И дело‑то в том, что я… я не очень внимательно слушал, и уж подавно не смел спросить ни о чем… Он как сказал мне про почки – я и поверил… Как, впрочем, и вы… вы мне потом обещали, а я и вам поверил…
– Вы неизлечимы, – жестко прервал Бероев. – Телепаетесь еще кое‑как – и благодарите Бога за это. По крайней мере, получаете завлабовский оклад, так что вам на лекарства хватает – в отличие от многих и многих. Не в Кремлевку же вас класть. На всех стукачей – Кремлевки не хватит. И перестаньте рыдать, давайте к делу.
Кашинский помолчал, отведя взгляд. Не было у него больше сил смотреть на вольготно развалившегося напротив тяжелого, широкоплечего красавца, на его крупное, сильное лицо, роскошную смолянисто‑серебряную шевелюру, мощные загорелые руки, поросшие короткими, частыми черными волосками. От него буквально веяло уверенной, безжалостной силой. Он не поймет, вяло и тоскливо подумал Кашинский в который раз, он никогда не поймет… Но ненавидел он Бероева не за это – просто за то, что тот есть.
– Потом мы с Симагиным не возвращались… не возвращались к этому разговору, – заговорил Кашинский. – Какое‑то время мне казалось, что он вот‑вот сотворит чудо. То самое чудо… то самое, на которое намекал тогда, в московской гостинице…
– Какое именно чудо? – цепко уточнил Бероев.
– Месяцев через восемь после… после конференции… когда я избавился от симагинского… гипноза, иного слова не подберешь… я все подробно – насколько мог, подробно – вам описывал. По свежим следам. Добавить сейчас я… я вряд ли что‑то смогу. У вас же должны храниться все мои отчеты…
– Я их просмотрел, – нетерпеливо сказал Бероев. – Ничего конкретного. Поэзы влюбленного в науку мальчишки. Мы начнем совершенствовать средства, которые присущи человеку неотъемлемо, – процитировал он по памяти. – Мы на пороге создания человека, которого нельзя будет ни обмануть, ни изолировать, ни запугать. Это скачок, сопоставимый лишь с тем, который совершила обезьяна, когда встала и высвободила руки. Чего только потом она ни делала этими руками – и мадонн, и клипера, и бомбы… Хотите уметь летать? Мне жаль, что из‑за суеты и склок вы лишних десять лет не умеете летать…
– Вы лучше меня… лучше меня все помните… – выговорил Кашинский. У него перехватило горло от тоски по несбывшемуся прекрасному – но показать было нельзя. Потому что для этих – прекрасного нет. Они просто не понимают, что это. Они не любят, не грустят, не страдают. Не стремятся. Они только ловят, допрашивают и унижают. У них всегда все сбывается.
– Тут и помнить нечего, – сказал Бероев. |