Изменить размер шрифта - +

Яснее всего, пожалуй, он формулирует свои новые взгляды в речи «Джеймс Джойс и современность»:

«Философия сама положила конец эпохе универсальности, эпохе больших компендиумов, ей пришлось удалить наиболее жгучие вопросы из своего логического пространства, или, как говорит Витгенштейн, отослать их в область мистического.

А это та самая точка, где начинается миссия поэтического, миссия всеохватывающего познания, стоящего над всякой эмпирической или социальной обусловленностью, которому безразлично, живет ли человек в феодальную, буржуазную или пролетарскую эпоху, долг поэзии, в конце концов, — достичь абсолютного познания».

Третье требование, которое следует предъявить писателю, состоит в том, чтобы он противостоял своему времени. Всему времени в целом, не только тому или этому, а широкой и цельной картине времени, которую видит только он, специфическому запаху этого времени, его лицу, его закону. Протест писателя должен стать громким и обрести форму, он не должен обессилеть или смиренно умолкнуть. Он должен кричать и топать ногами, как маленький ребенок; но никакое молоко на свете, даже из самой доброй груди, не в силах утихомирить его протест и убаюкать его самого. У него должно быть желание заснуть, но он не вправе его осуществить. Если он забудет о своем протесте, то сделается отступником, как в прежние времена истовой веры целый народ, бывало, отпадал от своего бога.

Это жестокое и радикальное требование, жестокое потому, что так резко противоречит предыдущему. Ибо писатель — это отнюдь не герой, коему надлежит одолеть свое время и сделать его своим подданным. Наоборот, мы видели, что он сам ему подвластен, его последний слуга, его пес: и вот этот пес, которого всю жизнь ведет его нюх, потребитель и безвольная жертва, пожиратель добычи и добыча одновременно, это самое существо должно в один миг всему этому воспротивиться, восстать против себя самого и своего порока, не имея возможности когда-либо от него избавиться, продолжать в том же духе и возмущаться, да сверх того еще сознавать собственное раздвоение! Поистине, это жестокое, радикальное требование; такое же радикальное и жестокое, как сама смерть.

Ибо это требование выводится из факта смерти. Смерть — это первый и древнейший, так и хочется сказать — единственный факт. Она чудовищно древняя и ежечасно новая. Степень твердости у нее — десять, и режет она не хуже алмаза. Ей присущ абсолютный холод мирового пространства — минус двести семьдесят три градуса. Ей присуща наивысшая сила ветра — ураганная. Она — реальная превосходная степень от всего сущего, но она не бесконечна, ведь ее можно настичь на любой дороге. Пока существует смерть, всякое слово — это прекословие ей. Пока существует смерть, всякий свет — это обманчивый свет, ибо он ведет к ней. Пока существует смерть, ничто прекрасное — не прекрасно, ничто доброе — не добро.

Попытки с ней примириться — а что такое религии, как не это? — потерпели неудачу. Открытие, что после смерти ничего нет, ужасающее и не до конца постижимое, бросило на жизнь отблеск новой и отчаянной святости. Писатель, у которого есть возможность благодаря тому, что мы несколько суммарно назвали его пороком, участвовать в жизни многих, участвует и во всех смертях, которые грозят этим жизням. Его собственный страх — а кто не испытывает страха перед смертью? — должен стать смертным страхом всех. Его собственная ненависть — а кто не питает ненависти к смерти? — должна стать смертной ненавистью всех. Это, и ничто иное, есть его протест против времени, наполненного мириадами и мириадами мириад смертей.

Тем самым писателю досталась часть религиозного наследства, и, несомненно, лучшая его часть. Ему приходится нести изрядное бремя наследств: философия, как мы видели, завещала ему свою претензию на универсальность познания; религия — приглаженную проблематику смерти.

Быстрый переход