В конце концов, можно найти и другой кров помимо того коттеджа. Он обнаружил, что, когда говоришь вслух, это успокаивает. Тихий звук собственного голоса был товарищем в белой тьме и в то же время, приглушенный туманом, недостаточно громок, чтобы его нечаянно выдать.
Он начал представлять себе новый приют, пустой желудок вернул его к размышлениям (но уже не столь убедительным) о добрых старушках. Чего-то не хватало в этих мечтах, что присутствовало вчера. В его мозгу, как и в желудке, что-то болело, хотя он отказывался это замечать. Что-то его очень сильно не устраивало в радушнейшем приеме, который он себе воображал, но как он мог признаться в том, о чем даже смешно было говорить, — что его, как к себе домой, тянуло туда, где он провел несколько тревожных часов? Он отчаянно боролся с этой мыслью и даже ускорил шаг, словно пытаясь избавиться от злых чар. В этой борьбе, практически впервые за последние три дня, он забыл об опасности и страхе. Он даже не заметил, что идет в гору и туман впереди редеет. Имей он уши, чтобы слышать, он бы поразился, как громко звучит его речь по сравнению с ее же недавней сдержанностью.
— Коту, — сказал он, — коту бы она дала поесть, — но гнев в его голосе звучал неубедительно. Ибо, насколько ему было известно, девушка сама ничего не ела. Он, как мог, цеплялся за эту идею с котом, но мысли его пошли по новому руслу, и этот образ, воплощающий бесчеловечность, начал быстро стираться, как ни пытался он сохранить его в неприкосновенности. Он вспомнил, как она подвела его к покойному, пробудив тем самым ощущение недолгой близости между ним и этой девушкой, и он вспомнил ее слова о Божьем покое.
Натура Эндрю складывалась из пустых фантазий, сентиментальности, трусости, и, однако, под всем этим он постоянно ощущал критика, задающего неудобные вопросы. Так теперь этот другой, живущий в нем, спрашивал, не принял ли он по ошибке покой за бесчеловечность. В покое не было ни трусости, ни сентиментальности, ни иллюзий. В покое была святость, которой, как он считал, он никогда не знал. Он вспомнил, как однажды на море, в штиль, когда дни без конца тянулись один за другим, он возненавидел гладкую, неподвижную поверхность воды, как символ отвратительного безразличного божества. И все же, когда на смену штилю пришла неделя штормов, ему томительно хотелось вновь обрести состояние, которое стало казаться ему покоем.
Солнце, бьющее в глаза, вернуло его к действительности, и он мгновенно осознал опасность. Он шел все время в гору и теперь вынырнул из очень густого тумана, как из туннеля. Туман, как белая бетонная стена, стоял у него за спиной. Перед ним лишь легкие летучие клочья смягчали очертания живой изгороди, протягивающей ветви к солнечным лучам.
Однако Эндрю поразила не абстрактная боязнь света. Посреди дороги стоял с непокрытой головой высокий темноволосый мужчина. Он стоял спиной, заложив руки назад. Эндрю не мог бы спутать эту изящную постановку ног и плеч, которая, казалось, символизировала привставший на цыпочки дух. Он так быстро шел в гору, что, внезапно остановившись, чуть не упал на четвереньки. Хотя он провел последние три дня фактически в непрерывном страхе перед Карлионом, теперь, когда момент, которого он так боялся, настал, в первую минуту он и не думал бежать. Казалось невероятным, что он должен бояться Карлиона, человека, к которому он постоянно обращался как к другу в чужой и скотской жизни. Единственное, что помешало ему сделать шаг вперед и коснуться локтя Карлиона, были руки этого человека. Они были напряжены, крепко сжаты. Это были руки человека, который старается как можно меньше шуметь и вслушивается. Едва Эндрю шевельнул ногой, как плечи перед ним напряглись. Он вспомнил, как однажды в порыве дружеских чувств Карлион сказал ему: «Я узна́ю твои шаги, Эндрю, из тысячи». Он совершенно отчетливо видел странное некрасивое лицо Карлиона, затененное неясной нежностью, когда тот посмотрел на него. |