Изменить размер шрифта - +
Она притихла. А жизнь – штука безжалостная: как-то Наташа помогала Тане одеться – и вдруг та спросила, да так, что все услышали:

– А Женя с тобой раздружился, да?

– Завяжи башмак получше, – ответила Наташа.

Но Таня не отставала:

– А почему он на тебя рассердился? Лучше ты с ним помирись.

…Женя готовился в комсомол. Это было большое событие; ведь если не считать Велехова, Женя был самый старший у нас – и первый наш комсомолец. Мы не сомневались: он отлично пройдет, в школе его любят. Но как же не волноваться?

– Приняли! – крикнул с порога Шура. – Единогласно!

Мы решили отпраздновать: к ужину в Женину честь испекли оладьи.

– Нет, оладьями вы не отделаетесь, – сказал Женя с набитым ртом, – во дворе придется поставить мне памятник. Уж такое обо мне говорили, что я чуть сквозь землю не провалился! Активный! Идейный! Выдержанный! Нет, Галина Константиновна, вы даже не знаете, кто украшает своим присутствием этот стол.

– Ну, а раз такое дело, давай сейчас же мирись с Наташей! – сказал Тёма.

– А я с ней не ссорился, – спокойно ответил Женя.

Лицо его не изменилось, но мне почудилось – что-то блеснуло глубоко в глазах.

– Я не нуждаюсь! Не вмешивайся! И вообще… – крикнула Наташа и выскочила из-за стола.

Женя, невозмутимо доедал оладью.

 

Опять на потолке над моей кроватью знакомая светлая полоса. И опять я не сплю. И опять спрашиваю кого-то о том, что, в сущности, знаю и сама. Я ведь взрослый человек. А взрослый ли? Бывают ли на свете вполне взрослые люди? Да, бывают. Но не я. Взрослый человек не мается пустяками. Война. Не хватает топлива, еды. А я все думаю, как бы помирить Наташу с Женей.

Когда мы в теплушке ехали сюда, помню: то, что для меня было одной только заботой, одной тревогой, для ребят было и светом, который сочился из щелки, и забавой: чайник весь в саже, и дежурный перемазался, разливая кипяток. Когда дождь барабанил по крыше, я думала: сырость, холод, простуда, а они слышали, что дождь выстукивает:

У них была своя жизнь, и, несмотря на бремя моей заботы, я знала об этой жизни. Потому что помнила себя девчонкой. Стала ли я с тех пор другой? Да, конечно… Но, наверно, забыв свое детство и юность, нельзя быть с детьми. Уходит что-то важное, и ты перестаешь понимать. Начинает казаться: дрова есть. Обувь цела. Чего же еще? Нет, этого мало. Даже сейчас. Даже в войну. И вот я думаю: что будет с Женей Авдеенко? Как сложится его жизнь? Я думаю об этом, хотя пшена у меня припасено всего на одну неделю.

Нет, нелегкий характер. Трудный. Легкий лишь для других. И трудный для себя. Добро сложнее зла. Достоинство, самолюбие и даже что-то более крупное, что люди зовут гордостью, – все это есть в нем. Он заботлив, умеет думать о других, быть может, громче иных чувств говорит в нем совесть.

Должно быть, тяжек, но и прекрасен груз совести. Чем больше тот груз, тем больше человек спрашивает с себя. Но, уважая других, он не может потребовать от них меньше, чем требует от себя. Всерьез все его чувства и привязанности, и того же он ждет от других. И никогда не согласится на меньшее.

Трудно будет жить Жене Авдеенко. Его задели Наташины слова. Он знает, что нужен ей, что, уж наверно, она жалеет о тех дурацких словах. Но простить ее не может. Пока не может. Как научить его снисходительности? Научит ли его этому жизнь? И надо ли этому учить? Не знаю.

«Пшено кончается, – говорит мне светлая полоса, – и дров тоже маловато. Спи».

И я стараюсь уснуть. И приходит утро со своими новыми заботами. А их много. Сто человек – сто воображений. Сто самолюбий, готовых оскорбиться.

Быстрый переход