|
Я брел как в тумане, отрешенно наблюдая это сверхциничное, похабнейшее видение. И все же я вернулся к концу Нового Арбата, не опоздал — и я видел, я слышал, как уже в вечернем мраке, прямо с ходу эти гвардейцы-герои открыли такой бешеный, такой ураганный огонь по верхним этажам новоарбатских небоскребов из своих орудий и пулеметов, что все прежнее показалось мне шелестом листвы. Это была сущая преисподняя. Видно, ребятушки-гвардейцы по дороге времени зря не теряли, бутылочки пооткрывали, взбодрились… да плюс приказы да обещанья отцов-командиров — короче, каратели взялись за дело круто. Кто не был рядом с десятком боевых машин, одновременно ведущих огонь по цели в самом центре города, тот никогда, ни по какому фильму, ни по какому рассказу не представит себе подобного зрелища, такого ада. Больше двадцати лет назад я сам раскатывал по Венгрии на таких броневиках, сам сидел под башенкой, сам высовывал голову из люка, а чаще и торчал во время марша на броне, поверху. И каких только стрельб не было, и каких лихих учений… и позже, на огромнейших маневрах уже в самой России понавидался-понаслыхался, понатерпелся на собственной шкуре. Но такого и я не видывал. И представить себе не мог — безумный бой, точнее, истребление, сатанинское извержение посреди моей Москвы. Даже ночь перестала быть ночью, вечер вечером — и превратилось все вокруг в кроваво-багровую преисподнюю. Палачи!
Но больше этого безумного действа повергало в ужас иное. Стоило дьявольской канонаде стихать на минуту, секунду, миг — и воздух сотрясали нечеловеческие вопли:
— Урр-рраа!!!
— Бей, гадов!
— Пали!
— Давай!
— Убейте их всех! Все-ех!!!
— Не жалей! Бей! Давай!!!
Я уже не понимал, где я нахожусь — в центре Москвы, в России, среди своего, русского народа или во вражьем логове, в волчьей стае, чужой, злобной, подлой. Сколько мерзостей наговорили про робких и малодушных гэкачепистов-неудачников, каких из них монстров вылепили — но я хорошо помню тот август, ведь и тогда я был на улицах, я был на Калининском, на Тверской, где стояли бронетранспортеры, был у «белого дома», с омерзением сторонясь пьяных как и ныне, визгливо-суетных защитничков демократии. Гадко было тогда на душе, в те августовские дни завершения Третьей Мировой, когда так же как и ныне центры управления «русскими революциями» (или как выразился в своих мемуарах нынешний президент «российско-американская революция», уж он-то знал, что говорит!) были под крышами американского и прочих посольств. Но тогда не было ни одного выстрела, тогда броня БТРов была размалевана губной помадой и пьяненькие девицы, кутающиеся в длиннополые солдатские шинели, сосали пивко прямо на броне, под стволами, свесив ножки в люки… Теперь демократия вырезала свинцом инакомыслящих, не жалела снарядов и пуль!
Нет, я не мог там оставаться больше. Я резко развернулся, сдерживая накатывающие горькие слезы. Там убивали затравленных, обложенных со всех сторон героев России, подлинно Русских людей, вставших на защиту Отечества… а я ничем не мог им помочь. Это было невыносимо.
И я быстро пошел назад, уже в который раз, расталкивая вопящую восторженную толпу, что стремилась к месту бойни, распихивая алчущих крови и зрелищ.
Не помню, как я добрался до дому — в самом мрачном, подавленном состоянии. Мать сидела в кресле — отекшая, белее мела. Надо было брать трубку и набирать «ОЗ». И я уже стал это делать. Но она закричала:
— Нет! Я завтра к врачу сама пойду, кардиограмму снимать! Она же сказала…
— Она сказала...— начал я зло, но осекся. Больные цепляются за врачей-палачей, им больше уцепиться не за что, это их надежда — и нельзя ее отнимать.
Я долго возился с матерью, выспрашивал, шупал пульс — он не превышал тридцати ударов в минуту — искал какие-то таблетки. |