|
Атта подала Черскому расшитые красным и синим бисером рукавички из равдуги — выделанной кожи молодого олененка и теплые носки из гагачьего пуха.
— Это тебе, чтобы пели ноги и не плакали руки, — смеясь, сказала она.
— Спасибо, Атта!
Эллай осторожно положил к ногам Черского туго набитый мешок.
— Что это? — спросил Черский.
— Тебе мой подарок.
— Что ты мне даришь? Я ведь знаю, у тебя нет ничего.
— Десять соболей и пять серебристых лис. Два мешка сушеной юколы я отнес на карбас.
— Нет, — ответил Черский. — Нет, нет, — почти выкрикнул он. — Я не принимаю таких подарков. Зачем ты их принес? Ты же знал, что я не приму! За рыбу, спасибо, меха забери.
Эллай опечалился, но Черский был непреклонен. Наступило тягостное молчание: его тактично разрушил Филипп Табагрыр.
— Чуть-чуть не опоздал тебя проводить, Уйбан. Для меня было бы плохо. Недобычлив бы стал на охоте, не проводив гостя. Говорили мне, ты хотел послушать, как я пою?
— Хотел и хочу, — обрадовался Черский.
— У меня очень плохие песни, однако. Тяжелые песни.
— Все равно я хочу их слушать.
Филипп сел на корточки около порога. Мавра Павловна быстро взяла карандаш, тетрадку и приготовилась записывать. Черский откинулся к стене, зажав в кулаке бороду. Отец Василий, подобрав рясу, настороженно слушал.
В раскрытую дверь вливалась бездумная яснота белой ночи, сияла из полумглы река. Лиственница зеленела в негаснущем небе легким парусом. Комары еще не родились, и вечерний воздух не стонал от их тонкого звона. Молчали даже собаки, отожравшиеся на легкой весенней добыче.
Филипп запел тонко, пронзительно, грустно:
— Мы родиться родились. Зачем? Кто нам путное что-нибудь скажет на это? Никто! Почему мы питаемся голой нуждою и ждем восходящего солнца? Все солнца мы ждем, ждем и день, и два, и четыре. Я солнце увидеть желаю, пока торбаса не порвутся, не будут колени в крови. Что путного в этом, не знаю. Но знаю, что стану скелетом, пока себе пищу промыслю.
Вот так я хожу и думаю только о пище. Как яйцо в скорлупе, таежные люди живут. Я это от крайности горя пою. И эту вот песню кончаю на крайности горя…
Мавра Павловна торопливо записывала, Черский слушал, наклонив голову. Отец Василий тяжело вздыхал. Филипп оборвал пение.
— Я тебя расстроил своим волчьим воем, Уйбан? — В белесой раме двери лицо Филиппа казалось расплывчатым, как лунное пятно на воде.
— Расстроил, — чистосердечно признался Черский. — Но не волчьим воем, а правдой своей песни, Филипп. «И я от крайности горя пою». Как это верно, как правдиво!
— Я тебе спою другую песню, Уйбан. Повеселее. Хочешь, лучше я спою песню о тебе? Вот буду смотреть на тебя, на красивый дом твой, на всех буду смотреть и петь.
Горькая улыбка тронула губы Черского. У каждого свое понятие о красоте и великолепии. Жалкая лачуга Черского казалась Табагрыру необыкновенным дворцом. А Черского он принимал за друга великого белого царя. Царь послал своего друга помочь северным людям.
— И пой, — сказал Черский. — Пой обо мне, о моем дворце, о великолепных вещах моих, пой, о чем хочешь, но правду. Одну правду. Одну правду.
Отец Василий пошевелился в углу: неподвижная черная фигура его напоминала большого старого ворона. Черский взял со. стола старый номер «Нивы», стал перелистывать страницы.
Табагрыр прислонил голову к косяку двери, устремив глаза на стену избушки.
Потом запел немного печально, но торжественно:
— Из-за девяти верст я вижу твой дом с девятью окошками. |