В очереди все с покупками, все что-то держат в руках или бережно поставили у ног. Ждут машин терпеливо и даже как-то разнеженно — апрель, теплынь… Машины подкатывают редко. Очередь, как река в песне, движется и не движется. Лишь самый первый, кому садиться сейчас, нестарый большой мужчина с мягким, большим, как сугроб, пакетом, вызывающим неприятную в сияющий этот день мысль о ватном тяжелом одеяле, высматривает с явным нетерпением в потоке машин зеленый фонарик.
Вдруг две женщины, пожилые, печальные, похожие на учительниц на пенсии, с розами в целлофане, бегут будто бы не по тротуару — по перрону, обращаются к очереди:
— Мы на похороны опаздываем.
— Вам заблаговременно надо бы, без суеты… — с незлой, философической укоризной замечает кто-то. — А то что же, даже на похороны стали бежать, о-хо-хо…
— Мы, — букеты показывают, — в очереди за ними стояли большущей. Ну, пожалуйста… — И застывают скорбно рядом с мужчиной, у которого в руках пакет-сугроб.
Когда наконец подкатывает машина, он этим рыхлым пакетом и отстраняет их непреклонно, отодвигая за невидимую ту черту, которую они осмелились беззаконно переступить. Не отодвигает даже, а заслоняется почти автоматически, как от дождя или от ветра, будто бы не люди перед ним, а умеренной силы стихийное бедствие.
Когда такси с мужчиной-сугробом отъезжает, первыми становятся молодые — мужчина и женщина с телевизором; передвинув, они утверждают его на земле, как межевой камень-столб.
И вот очередь (в которой я стою последним) начинает перестраиваться, утрачивая расплывчатость, нестройность, аморфность маленькой толпы, неизвестно, ожидающей такси или нежащейся на солнце. Рождается четкий порядок, вырисовывается стройная линия. Очередь перестраивается, как македонская фаланга в ожидании боя, и вот уже не милые, мирные пакеты, а мерещится — щиты в руках и даже пики. По одну сторону — фаланга, по вторую — два букетика, обернутые в целлофан, нераспустившиеся, похожие на немощные детские кулачки бутоны.
— Товарищи! — строго, с достоинством печали и терпения, усовещает одна из женщин. — Мы опаздываем на похороны. Мы не местные, мы летели четыре часа, вещи оставили в аэропорту, потом стояли за розами. Мы опаздываем…
Молодые — по-видимому, муж и жена — водрузили, пыхтя, на заднее сиденье телевизор, поместились сами и укатили. Теперь место первого в очереди занял худощавый тридцатилетний, со складным удилищем, купленным, вероятно, в соседнем магазине «Охотник — рыболов»; его вид выражал высшую степень даже не отвлечения, а полного абстрагирования от действительности; он держал удилище, как антенну, которая, возможна, соединяет его с иными мирами, с лучшими мирами, где не умирают и поэтому не может возникнуть беспорядка, подобного тому, что разыгрывается вокруг.
— Умер наш бывший заведующий роно, — заговорила мягче, уступчивее вторая женщина. — У нас на Севере этого, — она развернула целлофан, будто бы он мешал видеть, что именно у нее в руках, — сейчас не купишь. Вот и потратили непредвиденно часа полтора, извините нас…
Очередь безмолвствовала. Она переживала очередную метаморфозу. Уступчиво-униженный тон второй женщины успокоил ее, и чеканность македонской фаланги переплавлялась в нечто более мирное и в то же время абсолютно обособленное: сообщество людей, объединенных некоей тайной. Тридцатилетнее, почти инопланетное существо с удилищем-антенной вонзилось в такси, улетучилось, место его заняло целое семейство: четверо — с бабушкой и внуком, — покупками обремененные настолько, что появилось несогласие, одну машину занять или целых две.
Женщины с иконописными северными лицами стояли за незримой чертой с бутонами роз в опущенных руках. |