Тогда — пожалуйста, поднимаюсь, как ванька-встанька. Но если расположился в последних рядах, то, извините, это не ваше, а мое место… И я не без дела сижу, читаю Эйнштейна или Бора, потому что не хватает не часов, а минут… Конечно, в конце концов и уступишь, но, — закончил он с какой-то детской ужимкой, — нехотя…»
Иногда нелепое, несуразное, дурашливое открывает самую суть.
Ведь диспут-то — высветилось — посвящен был месту человека в мире, жизни, кто-то уже сегодня, лишь ступив на подножку автобуса, искал, облюбовывал, делил места. А при этом самый идеальный вариант — это когда и в первых рядах, и в непервых, «законных», ничего никому не нужно уступать.
Уступающие опасны, они — соблазн и укор, нарушающие некий удобный «порядок»…
Тут уместно подумать об одной загадочной особенности бескорыстия: возмущать покой, вызывать полемическое, а то и откровенно недоброе отношение.
Почему? Кому оно мешает? Чьим интересам наносит урон? Ведь не отнимает же, а дарит! Дарит…
А может быть, одновременно и дарит, и отнимает? Дарит людям, открытым для добра, испытывающим потребность в делании его, а отнимает у того, кто и сам хочет не дарить, а отнимать, занимая при этом видное или завидное (как ему кажется) место в жизни. Бескорыстие устанавливает непреемлемую для подобных людей систему оценок.
Конечно, если некая чудаковатая личность творит добро в тиши и безвестности, к этому можно отнестись небрежно-иронически — в данной закулисной роли она никому не мешает. Раздражающая сила бескорыстия (раздражающая для тех, кому оно чуждо) растет по мере того, как оно само становится силой в общественном сознании, когда о нем пишут, говорят, восхищаются. Загадочная особенность бескорыстия — возмущать при невинной, «безвредной» сути чей-то покой — имеет отношение к одной естественной особенности человеческого существа — потребности в уважении и самоуважении. Для этого вырабатывается собственная система оценок, ставящая иногда все с ног на голову.
Лично мне не удалось ни разу встретить человека, пусть даже и самого плохого, который не сумел бы убедить себя, а иногда и окружающих в том, что он хороший. Переубедить его отвлеченными рассуждениями о добре и зле невозможно. Но когда возникает реальная фигура, открыто не приемлющая его собственную «шкалу», — вот тогда он начинает яриться…
2
Недавно я написал несколько очерков о сегодняшних (конца 70-х — начала 80-х годов) чудаках-бессребрениках.
Написал, опубликовал и — не скрою — в минуты малодушия об этом не раз пожалел. Были, были, конечно, добрые, чудесные письма читателей с выражением восхищения моими героями и наилучших пожеланий им. Но были и иные, насыщенные ядом, исполненные неверия…
Неверия во что? В то, что люди, о которых я рассказал, не выдуманы, а существуют реально? Нет, в это верили. Неверия в то, что они совершили нечто хорошее? Нет, и этому верили, пожалуй… Но — и вот тут и была боль и обида (не за себя, конечно) — верили самому действию, но подвергали сомнению чистоту и высоту мотивов действия.
Я понял, что именно в этом, то есть в мотивах, человек наиболее уязвим, даже беззащитен. Действия очевидны и неоспоримы: если кто-то дарит коллекцию картин небольшому городу и в нем открывают музей; если кто-то однажды в вечерний час испытывает боль от сознания, что забыл хороших людей, которые были в его жизни, и пишет во все концы письма, чтобы их найти; если кто-то собирает большую библиотеку, чтобы дети в небольшом городе больше читали и вырастали хорошими людьми, — это как действие сомнению не подвергается. Но можно усомниться в мотивах: с чистой ли душой дарил; действительно ли была боль или любование собой; для детей или лишь для себя самого собирал библиотеку? И перед этими сомнениями человек беззащитен, потому что мотивы — в нем самом, и нет для них абсолютно неопровержимой системы доказательств. |