С тем они и разошлись по своим делам: Павел Сергеевич спешил назад в техникум, Александров-Агентов - к себе в "контору", где его ожидал пренеприятный допрос подследственного Грачева, пренеприятный по той причине, что этого Грачева он знал еще с гражданской войны, когда они вместе громили белое воинство Улагая.
Погода на дворе тем временем резко переменилась, и, пока он ехал до Малой Лубянки в автомобиле, ни с того ни с сего набежали тучи, сильно похолодало, и вдруг с низкого неба повалил снег. "Ничего себе погодка! подумал он. - Снег в Москве двадцать восьмого апреля! Что-то я этой диалектики не пойму..."
Войдя в свой кабинет на втором этаже, Александров-Агентов сел за простой канцелярский стол, пригладил руками волосы, посмотрел в окно, за которым без времени встали сумерки, рябые от снегопада, и сказал себе внутренним голосом, что называется, не терпящим возражений: никаких сантиментов по отношению к бывшим товарищам по борьбе, если отца родного нужно будет подвести под 58-ю статью, он и отца родного не пощадит. Вообще он был человек жертвенного направления и всю гражданскую войну искал героического конца.
Когда конвойный ввел в его кабинет подследственного Грачева, он указал тому на некрашеный табурет, отстоявший от стола в почтительном удалении, обмакнул перо в чернильницу и сказал:
- Фамилия?
- Виктор, - обратился к нему Грачев, - ты можешь объяснить, что, собственно, происходит?
- Фамилия? - бесстрастно повторил он и посмотрел на Грачева как бы стеклянным взглядом.
Подследственный покорно назвал фамилию, имя-отчество, род занятий, ответил на десяток других формальных вопросов, но потом не удержался и повторил:
- Виктор, ведь мы с тобой не чужие люди, скажи ты мне ради Бога, что происходит, зачем я здесь?!
Александров-Агентов вполне по-людски вздохнул, и, то ли оттого, что его смутила испуганная покорность подследственного, то ли оттого, что ему некстати припомнилось, как в двадцатом году они на пару вымачивали в луже окаменевшие сухари, то ли оттого, что у некогда геройского мужика Грачева теперь заметно дрожали пальцы, ему вдруг захотелось объясниться начистоту.
- Что происходит, говоришь... - с деланным гневом переспросил он. - А классовая борьба происходит, закономерная и безжалостная классовая борьба. Некоторые интеллигентные круги мечтают о социализме с голубыми ленточками по бокам и знать не хотят, что объективно это означает реставрацию власти помещиков и капиталистов, которые только того и ждут, чтобы большевики размагнитились и в конце концов скатились к гнилому либерализму; про белогвардейское подполье, вредителей, троцкистов я даже не говорю. С другой стороны, честные люди, бесконечно преданные делу партии Ленина Сталина, всячески мешают этой публике повернуть вспять колесо истории, и, понятное дело, между ними идет борьба не на жизнь, а на смерть. Вот это самое только и происходит...
- Я вполне согласен с теорией обострения классовой борьбы, - сообщил Грачев, - но при чем здесь я?
- А при том, что ее логика не считается с мелкобуржуазными понятиями о личности, праве, справедливости, здравом смысле. При том, что логика классовой борьбы все подминает под себя во имя высшей, конечной цели: человеческие желания, правду, неправду, родственные отношения, былые заслуги, кстати, и, уж во всяком случае, неразоружившегося врага.
- Все это так, - стоял на своем Грачев, - но ведь я-то ни сном ни духом не противостоял генеральной линии, ведь я стопроцентно разделяю платформу большевиков!
- А это неважно.
- Как так неважно?!
- А так - неважно. Ведь, скажем, смерти неважно, хороший ты человек или подлец, она просто приходит и забирает тебя к себе. Так и классовая борьба: если ей нужно, чтобы ты пострадал ради освобождения пролетариев всей планеты, то ты, безусловно, пострадаешь, будь ты хоть командармом, хоть партийцем со второго года. И я приму эту муку, если потребуется партии большевиков, несмотря на то, что я коммунист до мозга костей, да и всякий примет, поскольку интересы мировой революции не идут ни в какое сравнение с отдельно взятой житейской драмой. |