«Театр не собес! Мы не можем заниматься благотворительностью»,говорил он просящим «снизу». Прием в театр, назначение на роль — определялись только художественной целесообразностью, так, как он ее понимал. Немало людей имели основание жаловаться на жестокость Гоги. Да, порой его решения бывали жестоки. И последствия бывали драматичны, если не трагичны. Но так Гога строил мощный, без изъянов механизм ГЛАВНОГО ТЕАТРА СВОЕЙ ЖИЗНИ. Он готовил его на взлет, и взлет был уже близок.
IV
Худсовет собрался в полном составе. Такие знакомые лица! Впервые я вижу их так близко, не из зрительного зала. Впервые я вижу их без грима. Оказывается, они старше, чем я думал. Я смотрю на них через полуоткрытую дверь репетиционного зала. Мои кумиры — Полицеймако, Копелян, Казико, Корн, Стржельчик, Рыжухин, Ольхина… сам Товстоногов. Они говорят о важных делах своего замечательного театра. Они шутят, смеются. Потом становятся серьезными. Я слышу голоса, но не разбираю слов. Я очень волнуюсь. Однако страха нет.
Я повзрослел и укрепился духом за эту страшную поминальную неделю. Вчера был девятый день со дня смерти отца. Семь дней прошло с похорон. При всем нашем горе, при всей подлинной трагедии моей мамы, при тысяче формальных и ритуальных забот творчески я не был подавлен. Странно, но это так — я был освобожден. Многое мелочное, тщеславное отодвинулось, отпустило мою душу. Жизнь переломилась смертью, изменились масштабы. Это был последний, щедрый подарок отца.
(Вспоминаю его фразу, произнесенную давно, в мои школьные годы еще. Лежу больной. Ангина. Обмотанная компрессом шея. Больно глотать. Зимний вечер. Ничего не охота. Не лежится, не читается — телевизора-то еще нет. Отец приходит с работы. Печка в углу топится. Мама собирает ужин. Отец рассказывает что-то занятное, расспрашивает меня, что делал, что буду делать. Я вяло отвечаю. И вдруг отец говорит: «А знаешь, сынка, это неплохо — немного поболеть. Даже хорошо. А то ты забегался, у тебя глаза мимо всего смотрели, пустые. А сейчас ты видишь и думаешь про то, что видишь. Посиди, поскучай. Это полезно».)
Я показывал худсовету двух авторов — Островского и Шекспира. Летом, в июле, где найдешь партнеров? Все разъехались. Почти все. С Марианной Сандере, латышской девушкой с нашего курса, сыграли мы большую сцену Ларисы и Карандышева из первого акта «Бесприданницы». Наш профессор Л. Ф. Макарьев эту сцену с нами долго репетировал. Она была, что называется, «на ходу». А потом был показан целый акт из «Генриха IV». Я играл Фальстафа. «Генрих» был режиссерской работой студента Володи Чернявского. В сцене «вранья Фальстафа» участвуют восемь человек. И ни одного из них не нашел я в эти мрачные жаркие июльские дни. Тогда решился сам Володя — режиссер. Он сказал, что будет подчитывать за принца Гарри и ходить по его мизансценам. Остальные будут воображаемые. Я должен ПОКАЗАТЬ, как Фальстаф ИЗОБРАЖАЕТ принцу эту ВОЗМОЖНУЮ сцену общего предательства, и конфуза, и собственной находчивости, как он сам радуется, что ЗАРАНЕЕ ЗНАЕТ, кто и что может сказать, и как он всем готов неожиданно и остроумно ответить.
Мы играли вдвоем массовую сцену, и длилось это около сорока минут. Худсовет смотрел. И худсовет хохотал. Гога довольно всхрапывал и победно оглядывал сидящих рядом. Тогда я впервые заметил эту его манеру. И сколько раз потом мы, актеры, услышав на репетиции в темноте зрительного зала похожее на смешок сопение нашего режиссера, считали это высшей похвалой и испытывали минуту счастья. Что греха таить, Товстоногов был ревнив и обидчив. Но если ему нравилось, как играют в его ИЛИ В ЧУЖОМ спектакле, он умел по-настоящему радоваться и смотрел на всех победителем: «Вот как надо, вот как люди умеют!» И в этом бескорыстном, наивном торжестве было столько искренности, столько, я бы сказал, детского, мы так любили его за эти минуты, что в других случаях готовы были многое не замечать и прощать. |