.. Я написала заявление об уходе по собственному желанию. На пенсию.
– Я понял. – Директор был оскорбительно невозмутим, спокоен, и только чуть-чуть, почти неуловимо пробивалось в его словах нетерпение – ему нужно было договорить по телефону о чем-то важном.
У Касатоновой была одна странная, но совершенно невинная привычка – увидев малейшее пренебрежение к себе, да и не только к себе, если при ней, просто при ней, кто-то к кому-то каким-то образом проявил даже вполне терпимое пренебрежение, она изумлялась. Причем изумлялась изысканно, с каким-то аристократизмом, хотя при ее биографии, образе жизни, заработной плате заподозрить ее в этом было чрезвычайно трудно. Но тем не менее изумление ее не заметить было невозможно. Вот и в этот момент, услышав от директора, что он все понял, прекрасно осознал суть подписанной бумаги и не нашел иных слов, как поинтересоваться, все ли она сказала что хотела, другими словами, предложил выметаться из кабинета и не мешать ему беседовать на судьбоносные темы...
Касатонова изумилась.
Поправила на хорошем таком своем выразительном носу очки, дорогие, между прочим, очки, сверкавшие так, будто сделаны они были не из простого стекла, а чуть ли не из хрусталя. Так вот, поправив очки, чтобы сидели они устойчивее, Касатонова широко раскрыла глаза, вскинула голову, чтобы видеть директора в упор и чтобы он тоже видел ее в упор. И уставилась на него, мигая редко и замедленно, будто каждый раз закрывая и открывая глаза, она отмеряла не то время, не то расстояние, не то еще что-то более важное. Общее выражение ее лица, глаз, очков можно было назвать наивно-изумленным, может быть, даже радостным, она словно ожидала какого-то подарка и вот дождалась и видела, своими глазами видела, как при ней распаковывают яркую, посверкивающую коробку.
Такое примерно было у нее выражение лица.
– Что-нибудь не так? – спросил директор, смешавшись. Звали его, как и бывшего мужа Касатоновой, Федором Ивановичем, а фамилия у директора была Хилов, хотя хилым его назвать нельзя было никак, скорее наоборот. Он был обилен не только лицом, но и всеми остальными частями тела, все у него было обильное – зад, шея, складки, разбросанные по всему телу разнообразно и с выдумкой.
– А что не так? – спросила Касатонова, прекрасно сознавая всю дурь своего вопроса. Она была обижена и, как всегда в таких случаях, впадала в неуправляемый кураж, играючи и забавляясь, переигрывая любого собеседника, с кем бы ей ни приходилось сталкиваться.
– Я подписал ваше заявление, – промямлил Хилов, теряя нить разговора. – И вот теперь...
– Говорите, говорите, Федор Иванович, – мерцала широко раскрытыми глазами Касатонова.
– На пенсию, – брякнул Хилов и, повертев телефонную трубку в руке, положил ее на аппарат.
– Я чрезвычайно вам благодарна! – с подъемом произнесла Касатонова. – Мне было очень приятно.
– Что приятно?
– Присутствовать.
– Где? – осел в кресле Хилов.
– При подписании.
– Господи... Каком подписании?
– Заявления. – Глаза Касатоновой были все так же распахнуты, но теперь и губы ее чуть приоткрылись, неплохие, между прочим, губы, наполненные, вполне еще сохранившиеся.
– Какого заявления? – тихо спросил Хилов, припав грудью к столу.
– Моего.
– Ах, да... Вы уходите на пенсию. Поздравляю.
– Интере-е-есно, Федор Иванович! Ничего, что я вас так называю? Вы мне как муж...
– Что?!
– Моего мужа тоже звали Федором Ивановичем. У меня сын от него. Алексеем зовут, – куражилась Касатонова. |