Ужасно трудно совсем не думать. Ты думаешь, что не надо думать, а это не то, не годится. А Чокки сказал: «Сиди себе, держи карандаш и ни о чем не думай». Мне уже надоело, а он не отстает. Ну, на четвертый раз кое‑что вышло, а потом пошло легче и легче. Теперь я сажусь, беру краски, что‑то у меня, ну, как будто включается, и пожалуйста – картинка. Только это Чокки так видит, не я.
Я заметил, что Мэри барабанит по столу, но лицо ее не менялось.
– Кажется, я понял, – сказал я. – Это чудно, а?
– Первый раз было чудно! Тогда было как… ну, как будто тормоза убрали. А теперь дело идет скорей… – Мэтью нахмурился в поисках сравнения, потом улыбнулся, – вроде как едешь без рук на велосипеде. – Он нахмурился снова. – Нет, не совсем… Чокки держит руль… трудно объяснить, – виновато кончил он.
Не для себя, а для Мэри я спросил:
– Это не бывает насильно, против твоей воли?
Мэтью быстро закачал головой:
– Что ты! Если я хочу рисовать, я ни о чем не думаю, и все выходит. А теперь даже и того не нужно. Последние раза три я видел свою руку, и, знаешь, – я совсем сам рисовал. Он только смотрел за меня.
– Да, милый, – сказала Мэри, – мы понимаем, но… – она заколебалась, пытаясь найти слова помягче, – как по‑твоему, хорошо так делать?
Мэтью посмотрел на рисунки.
– Наверное, хорошо, мама. Они куда лучше тех, моих… хотя немножко чудные… – честно признал он.
– Я не совсем о том… – начала Мэри, но передумала и взглянула на часы. – Поздно уже, – сказала она мне.
– Да. поздно, – поддержал я. – Только вот что скажи, Мэтью: ты никому их не показывал?
– Показывать не показывал… – ответил он. – Правда, мисс Сомс один раз ко мне подошла, когда я вот этот сделал. – Он показал на вид из школьного окна. – Она спросила, чей это, а я не мог сказать, что чужой, и сказал «мой», а она стала на меня смотреть, как будто я вру. «Ладно, – говорит, – нарисуй… ну, как машина мчится». А я говорю, я не могу рисовать, чего не вижу. Я хотел сказать, «чего он не видит», но ведь ей так не ответишь. Она опять посмотрела на меня пристально‑пристально и говорит: «Ладно. Нарисуй‑ка мне вид из другого окна». Я повернул мольберт к другому окну и нарисовал. Она взяла мою картинку, смотрела на нее, смотрела, долго‑долго, потом на меня и спрашивает – можно ее забрать? Не мог же я сказать, что нельзя, и говорю – берите, а можно мне идти? Она кивает, а сама все смотрит на картинку.
– Странно, что она не сделала запись в дневнике, – заметил я.
– Это было в самом конце, – объяснил Мэтью, – все уже было записано.
Мне стало не по себе, но я ничего не мог поделать. А кроме того, и впрямь было поздно.
– Тебе давно пора спать, – заметил я. – Спасибо, что рассказал про рисунки. Можно, мы их оставим тут, еще посмотрим?
– Ладно, только не потеряйте, – сказал он. Взгляд его упал на портрет изможденного мужчины. – Это совсем не ты, папа. Правда, не ты, – заверил он, кивнул нам и побежал наверх.
Мы сидели и смотрели друг на друга. Глаза у Мэри медленно наполнялись слезами.
– Дэвид, Дэвид! Он был такой хороший!…
Позже, немного успокоившись, она сказала:
– Я боюсь за него, Дэвид. Этот… как его там… все реальней для него. Мэтью начинает плясать под его дудку. Я боюсь…
Я покачал головой:
– Ты не поняла. |