Чтобы понимать искусство, надо уметь любить не одни картины и статуи. Но и чтобы любить не одни картины и статуи, надо уметь восхищаться (ведь именно с восхищения начинается любовь, об этом Стендаль писал не раз), и нет лучшей школы восхищения, чем общение с искусством. (Мне хочется все время разрушать «барьеры повествования», «барьеры темы», а в сущности — почему разрушать? — любовь — одна из тем, не имеющих барьеров.)
Но мы несколько отвлеклись от «Рима, Неаполя и Флоренции». На одной из страниц этой книги Стендаль пишет:
…тот, кто в восемнадцать лет не любил великого человека настолько, чтобы восхищаться даже смешными его чертами, не годится мне в собеседники по вопросам искусства.
Думается, что если мы в этой чеканной формуле «снимем» определение «великий», то лучше поймем Стендаля.
«Чему же, — возможно, воскликнет некий педант, — надо научиться в первую очередь: искусству восхищаться искусством или искусству восхищаться подлинным человеком?» А надо научиться восхищаться жизнью. Книга Стендаля — школа этого восхищения.
Героиня его книги — душа «пламенная, мечтательная и глубоко чувствительная». Она же, эта «пламенная и глубоко чувствительная душа», — героиня той захватывающей воображение истории человеческих чувств, которая увлекательнее, ярче самых великих романов. Собственно говоря, более великого романа не написало человеческое сердце, чем роман о самом себе.
А души «черствые изгоняют за дверь просто силою вещей». Стендаль относит это положение к литературе, искусству, но не относится ли оно к любви в еще большей степени? И вообще резкая, интересная черта стендалевских переживаний, ощущений, впечатлений в области искусства заключается в том, что они с еще большим основанием относятся к любви. Не говорит ли это о сложной цельности, о странном единстве всех «пластов», всех «измерений» человеческой души? Стендаль пишет о том, что лишь непосредственность чувства открывает в картине, статуе их сокровенную красоту. Это и о любви. И, уж конечно, одинаково относятся и к любви, и к искусству его рассуждения об искусстве быть счастливым.
И когда Стендаль как бы невзначай говорит о жителе Милана, что он «существо незлое», и добавляет: «...самая надежная гарантия этого заключается в том, что он счастлив», мы с ним выходим из сфер искусства в широкую, бескрайнюю жизнь и понимаем, почему не злы истинно любящие.
Гарантия та же: они счастливы.
Стендаль исследует душу, способную на великую страсть, — собственную душу, он показывает ее нам в состоянии до-любви, но нам известно (об этом расскажут письма к Метильде Дембовской, публикуемые ниже), какой она была в состоянии любви-страсти.
На улицах Корреджо — города, чье название обессмертил горячо любимый им художник, — ему попадались женские лица, напоминающие мадонн этого живописца. И это наполняло его радостными мыслями о единстве искусства и жизни. Он еще больше верил чувствам, написанным на лицах мадонн Корреджо, потому что видел эти же чувства на лицах горожанок.
По-моему, нет ничего более увлекательного, волнующего, чем погружение в те душевные состояния, которые переживали лучшие люди минувших веков. Вот Стендаль описывает «божественный вечер» у госпожи М. Читали новую поэму Байрона «Паризина», которую хозяйка получила от одного любезного англичанина. Дойдя до середины поэмы, они вынуждены отложить чтение, «утомленные избытком удовольствия».
«Сердца наши были переполнены, — пишет Стендаль. — Они погрузились в мечтания, вызванные захватившим их чувством».
Напоминанием об этом «божественном вечере» Стендаль будит чувства, уснувшие в нашей душе, он их «теребит», он заставляет их очнуться, ибо они, эти чувства, — когда погружаешься в мечтания от избытка удовольствия, вызванного поэзией, — не умерли, они лишь уснули, как засыпает иногда человек в самолете, хотя, казалось бы, он должен взволнованно бодрствовать, потрясенный сознанием высоты и собственного странного положения в мироздании…
Но и душу Стендаля тоже будили напоминания о великих чувствах, о великих характерах минувших веков. |