— Ну, наука — это богословие нашего времени, и она — точно такая же каша противоречащих друг другу утверждений. Но что меня больше всего удручает, так это убогий словарь и жалкий набор образов, который наука предлагает нам, скромным мирянам, для просвещения и для выражения веры. Раньше священник в черной рясе открывал нам мир, который, по-видимому, существовал независимо от нас; мы молились Божьей Матери, и кто-то заботливо подсовывал нам Ее образ, который выглядел именно так, как надо. Жрец нового времени — в белом лабораторном халате — не открывает нам ничего, кроме изменчивого набора слов, которые не может толком произнести, поскольку не знает греческого. А от нас ожидают слепого доверия к этому жрецу: подразумевается, что мы слишком тупы, чтобы понять, о чем он говорит. За всю свою письменную историю род человеческий не знал более самонадеянного, надутого священства. Его нищета в том, что касается символов и метафор, его стремление абстрагировать все и вся загоняют голодающее воображение человечества в бесплодную пустыню. Но ты, Мария, изъясняешься древним языком, и твои слова попадают в самое сердце. Ты говоришь об ангеле-регистраторе и о его подчиненных — и мы оба в точности знаем, что ты имеешь в виду. Ты даешь понятные и удобные имена психологическим фактам, и Господь — еще один эффективно поименованный психологический факт — да благословит тебя за это.
— Симон, ты несешь чепуху, и тебе уже пора домой.
— Да-да-да. Конечно. Сию минуту. Сейчас попробую встать… Ой!
— Нет-нет, погоди, я тебя провожу. Но пока ты не ушел, скажи мне, что именно про Фрэнсиса ты пытался искать и не нашел?
— Детские годы! Это ключ ко всему. Не единственный, но первый ключ к загадке человеческого характера. Кто были его воспитатели, что они собой представляли, во что верили? Какую неизгладимую печать оставили, какие усвоенные с детства поверья человек носит в себе, даже когда думает, что уже давно от них избавился? Школы… Школы, Мария! Погляди, что сделал Колборн-колледж с Артуром! Ничего плохого… во всяком случае, не только плохое… но все это до сих пор сидит в нем, от узла, которым он завязывает галстук, до способов чистки обуви и манеры писать юмористические благодарственные записочки людям, у которых он ужинал. И еще тысяча мелочей, скрытых от посторонних глаз, — вот как его мещанская реакция на предположение, что Фрэнсис, возможно, был не совсем добропорядочен. Ну вот… а что собой представляли школы в Блэрлогги? Фрэнсис не выезжал из города до пятнадцати лет. Именно эти школы оставили на нем свои клейма. Конечно, я могу все выдумать. О, будь я бессовестным, как большинство биографов, я бы все выдумал! Не грубо, конечно, — это был бы художественный вымысел, возведенный до уровня искусства! И он был бы правдой… в своем роде. Помнишь, как у Браунинга:
…Таким, как я, один остался способ
Поведать правду. Звать его — Искусство…
Насколько лучше я мог бы послужить Фрэнсису, если бы обладал свободой вымысла.
— О Симон, я и так знаю, что в душе ты художник…
— Да, я художник, но я прикован к биографии, а она должна сохранять хоть какое-то подобие фактов.
— Это зависит от твоих моральных норм.
— И от того, как я вижу свою ответственность перед обществом. Но как же совесть художника? Про нее обычно забывают. Я хочу написать по-настоящему хорошую книгу. Не только правдивую, но и такую, которую будет приятно читать. У каждого человека доминирует определенный тип совести, и вот во мне совесть художника отпихивает в сторону все остальные нормы. Ты знаешь, что я думаю, по-честному?
— Нет, но ты явно хочешь мне признаться.
— Я думаю, что у Фрэнсиса наверняка был даймон. |